Три чая, два кофе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Три чая, два кофе

Живые улитки, живые улитки,

Живые, живые улитки.

Алексей Хвостенко

— Ну так вот, — рассказывает Аспирян. — Приходит ко мне Полина Адамовна Подолина и говорит: возьми мужичка, он здоровый. Ну, был инсульт, что поделать, но так — здоровый и хороший. А я тогда еще не знал, кто такая Полина Адамовна…

Мы идем по асфальтовой дорожке через лес. Раннее утро, заспанный туман, перестук колес далекой электрички, который быстро стихает, но его подхватывает поднебесный дятел. Справа — бандитские дачи, слева — сосны и хвойный ковер, сухой вопреки осенним дождям. Смотрим под ноги: как бы не раздавить улитку, их тут ужас сколько. Они, ничего не соображая, ползут на асфальт, где и замирают под гипнотическим воздействием открытого пространства.

— И привозят дедушку, — продолжает Аспирян. — У него — гипертония, склероз, семьдесят три года — плюс-минус два или три, а можно и десять лет — это, как известно, роли не играет. Пара инфарктов… в общем, то, что само собой разумеется, можно не называть. Диабет. Ладно, и это стерпим. Но у него, — Аспирян начинает загибать пальцы, — гемофилия…

Я зловеще, с пониманием киваю.

— То есть никаких уколов, кровищей изойдет. Во-вторых, аденома простаты, ссать не может, — Аспирян загибает второй палец, — и поэтому у него в брюхе дыра с трубкой. А вдобавок — огромная паховая грыжа. Яйцо — до колена! Меня спросили: почему он перестал ходить? Я так и ответил: может быть, яйцо по ноге стукнуло, вот она и подвернулась?

Аспирян заведует отделением оперированных мозговиков.

— А самое любопытное, — он, подождав, когда я отсмеюсь, понижает голос, — это то, что самого инсульта-то у него, похоже, и не было. Вот все было, а инсульта — нет…

Мы спускаемся по крутому песчаному склону, выходим на узкий мост через речку с густой водой цвета хаки. Каждое утро, проходя через мост, я вспоминаю про целебный источник, расположенный неподалеку. А также про длинную одинокую трубу, торчащую из берега. Эта труба тянется из-под самой больницы, из нее постоянно выливается в речку нечто. Источник популярен. Говорят, он расположен выше по течению. Но я, сколько ни хожу, не заметил вообще никакого течения, а категории «выше — ниже» плохо применимы к нашей равнинной, болотистой местности.

Вокруг — березы, сосны, бурый отсыревший папоротник. Чтобы увидеть больницу, надо подняться по лесенке от моста. Скоро эта лафа кончится, лесенка зимою превращается в каток. Кряхтя осиливаю ступени. Сумка сегодня тяжелая, потому что я дежурю сутки, и в ней — продукты питания, бритва, художественная литература и еще разная мелочь.

Мы выбираемся наверх и с ритуальной обреченностью смотрим на застекленную букву «Д», растянутую вширь, с двумя пристройками в качестве ножек, — больницу. Нет, на букву она не похожа — слишком длинная. Скорее, на безголового пятиэтажного тролля из серого кирпича и стекла, который присел отдохнуть. Это я сейчас из кожи вон лезу, стараясь подобрать впечатляющее художественное сравнение. В действительности ежеутреннее созерцание этого здания не возбуждает никаких чувств, кроме приевшейся, не слишком острой тоски. И потому отчасти театральны наши вздохи — по причине непротивления судьбе.

— Я давно подозреваю здешние болота, — делится со мной Аспирян. — Неспроста все это. От них какие-то испарения исходят, что ли… Люди поживут-поживут и начинают меняться.

Помню, он утверждал, что научился отличать сестрорецкого бомжа от, скажем, зеленогорского. Я чувствую, что и во мне постепенно просыпается такое чутье. Городок, в самом деле, особенный, в нем присутствует что-то отвязанное, отмороженное, но в то же время — мирное, свободно плавающее, засыпающее на ходу.

В качестве иллюстрации — недавний случай из жизни. Лежал в реанимации человек, больной и буйный, а потому — голый и накрепко привязанный к койке за все четыре конечности. И катетер стоял у него с целью активного выведения мочи, ибо дело шло о серьезном отравлении чем-то крепким. Бригада не догадывалась, что ей достался опытный клиент, весьма искушенный в преодолении всякого рода препятствий и затруднений. Совершенно неожиданно для всех больной вскочил, разорвав ненавистные путы, и бросился прямо в окно. Этаж был первый. Избавляться от катетера беглец не стал. Разбив стекло, изрезанный, окровавленный тарзан пустился наутек, в прогретые солнцем леса. Доктор Кафельников стоял, задумчиво притоптывая ногой, обутой в тапочек, и повторял вполголоса гамлетовский вопрос: «Бежать или не бежать?» Наконец все решили бежать. И бежали действительно все, человек двенадцать, — по больничному двору, через шоссе, в курортную зону. А по пути осведомлялись у прохожих: в какую, дескать, сторону побежал голый человек с торчащей из члена трубкой? Никто не удивился. Никто. Не было ни наморщенных лбов, ни вздернутых бровей, ни прочих признаков замешательства и недопонимания. Местные жители как один с готовностью отвечали: «Вон туда!» — и возвращались к прерванным делам.

…Девять пятнадцать.

— Когда у нас было заседание по поносам… — Аспирян хочет поведать о чем-то еще, но мы уже пришли, и он обещает досказать после.

— Три чая, два кофе, — прошу я у лоточницы в холле. Та вручает мне пять пакетиков, я прячу их в сумку. Кофе сейчас, чтобы проснуться, кофе на следующее утро, чай — на день, три пакетика можно дважды залить кипятком. Итого — шесть чаепитий плюс халява. Лифтер мне кивает, следом за мной запускает в грузовую кабину трех-четырех мозговиков. Те заходят медленно, подволакивая ногу и прижимая к груди скрюченную руку. С ними работать — одно удовольствие: тихие, смирные кабачки, однажды и навсегда узнавшие себе цену. А вот травматики большей частью невыносимы, и я сочувствую олимпийски спокойному Аспиряну, который их пользует. С другой стороны, Аспирян сочувствует мне.

Как всегда, я опаздываю на пятиминутку. Это откровенный, неприкрытый саботаж, за который мне ничего не будет. Тем более сегодня: заведующей почему-то до сих пор нет, и старшая сестра, по-лошадиному встряхивая головой, тихонько интересуется: «Где?..» Так, и только так, ибо конкретизация грозит перейти границы панибратства, существующего у меня со среднемедицинской саранчой. Уточнение неизбежно должно выражаться в дополнениях типа «конь с яйцами», или «их величество», или «бабуля». Всем все понятно, но вслух — нехорошо. Во всяком случае, со старшей сестрой, поскольку она как-никак в компании с той же бабулей и сестрой-хозяйкой составляет административную тройку отделения. В известной, значит, степени причислена к лику.

Я, естественно, пожимаю плечами. Откуда мне знать? Представляется картина: бабуля в школьной форме, рядом — я, несущий ее портфель от самого дома. И после работы — до дома же провожающий. До чего же богатое у меня воображение! И извращенное. Я содрогаюсь: представленное, даже будучи неосуществимым, откровенно чудовищно. Иду в ординаторскую, на ходу нащупывая в сумкином кармане кофейный пакетик. Надеваю чистый халат с заплатками на локтях, навешиваю к сердцу табличку со сведениями о себе: боюсь забыть.

В дверь заглядывает Элиза — она из людей, таких здесь немного. Шепчет: пришла. В коридоре — какая-то возня, возмущенное бульканье, слабый визг. Что-то начинается. Включаю чайник, застегиваюсь, выхожу. В пяти шагах от меня стоит бабуля и гневно рассказывает, как обошлись с ней железнодорожные контролеры. Старшая сестра терпеливо кивает и слушает поджав губы — как неизлечимо больного ребенка.

— Пенсионное! — бухает бабуля. — И говорит еще: пройдемте! Я и говорю ему: я заведующая неврологическим отделением, врач высшей категории!

Старшая согласно наклоняет голову и сдержанно побуждает к продолжению:

— Ну?

— Ну и всё! А он мне: посмотрите на себя в зеркало — какая вы заведующая!

Осторожно пячусь назад, притворяю дверь. Засада, сейчас я погибну. Животный (потому что в животе) хохот угрожает цепной реакцией, смешинки вот-вот сольются в критическую массу. Только бы сдержаться!

Выждав сколько нужно, с шумом выдыхаю и отправляюсь в кабинет с серьезнейшим видом. Там уже бабуля: склонилась над журналом сдачи дежурств, сидит. Ей много лет, а сколько — никто не знает. Сама она признается, что в годы войны, будучи девяти лет от роду, прибавила себе семь, чтобы идти работать на завод. Похвально, но недостоверно. Получается, в девять она выглядела на шестнадцать? Очень, между прочим, может быть. Если она врет, то вряд ли делает это умышленно — скорее всего кое-что подзабыла.

Нет, всё, всё возможно. Коллеги, знавшие ее еще сорок лет назад, утверждают, что она абсолютно не изменилась. Она всегда была одной и той же. У нее — хлебобулочное лицо с красным алкоголическим носом. Бабуля в рот не берет спиртного, это не пьянство, а ринофима, особенное состояние носа, когда он становится именно такой, как у бабули. Короткие волосы выкрашены рыжей мастикой. Голова мелко трясется. Письмо дается с нескрываемым трудом. Пришла на работу в длинном шерстяном платье и шуршащих спортивных штанах.

Бабуля карябает в журнале. Кто сдал, кто принял, сколько человек, у кого температура, кто нарушил режим. Эти записи бесполезны, она их никогда не перечитывает и сразу забывает, что написала. Она путает фамилии, пишет не то, ибо не так и слышит, и церемония сдачи смены превращается в таинственный ритуал, сравнимый с древнеэллинскими культами, которые продолжали в свое время отправлять, не задумываясь о давно утраченном, веками поглощенном содержании.

Собираются сестры, монотонно докладывают. Событий немного. Ну вот, например, одно: Енцев из двадцать четвертой палаты вернулся поздно, к полуночи, с запахом перегара.

Слух у бабули хреновый, и вдобавок сложно додумать винительный падеж. Следует приказ:

— Выписать Ебцев!

На все про все минут десять — пятнадцать. Наконец можно удалиться. Я надеюсь, что бабуля не скоро появится в ординаторской и у меня будет возможность скоротать время в одиночестве. Работы никакой, нет ни выписки, ни поступлений. Она придет, усядется и примется за длинный рассказ о медицинском героизме пещерных времен. Например, о том, как она овладела гипнозом и на какой-то плавучей базе заколдовала матроса, у которого начиналась белая горячка, — обручальным кольцом на ниточке: «Смотри! Смотри на меня!» Я надеюсь, что нет, что все обойдется. Заведующая останется в кабинете и займется любимым делом: будет читать инструкцию по гражданской обороне.

В общем, надо пить кофе, пока я один. Это не запрещено, однако бабуля, случись ей застать меня за этим занятием, может проявить заботу и угостить бутербродами с колбасой. Ведь она совсем одинока, ей некого побаловать. С колбасных кружочков грубо, с мясом, содрана кожура; я сразу представляю бабулины ногти, а то и зубы, которыми она впивается в пищу. Рот наполняется слюной — признак не голода, но подступающей рвоты. Залпом опустошаю чашку и выбегаю на перекур.

Когда возвращаюсь, обнаруживаю худшее: бабуля тут как тут. Я придвигаю к себе стопку с историями болезни и с остервенением начинаю делать записи следующего содержания: «Состояние удовлетворительное, новых жалоб нет, неврологически — без ухудшения». Это — дневники; по количеству клиентов мне придется повторить волшебную фразу сорок раз. Так в старину наказывали нерадивых школяров: напиши сто раз то-то и то-то… иначе останешься без обеда. Один к одному.

Бормочет радио, бабуля прислушивается и что-то улавливает.

— Врать не буду, не знаю, — заявляет она. — Что слышала, то и говорю. Его зовут не Ельцин, а Борух Эльцин.

— М-м? — я недоверчиво мычу. — Ох, совсем забыл…

И снова вылетаю прочь — якобы по спешному делу. Карету не прошу — не те, государи мои, времена. В коридоре меня атакуют. Сразу три тамагочи в колясках, подобно лихой кавалерии, берут меня в клещи.

Какие-то пустячные вопросы, решаю на ходу, успокаиваю, обещаю, клянусь. Вниз, вниз! — к Аспиряну.

Аспирян сидит за столом, что-то пишет. С удовольствием откладывает ручку, наливает кофе, возвращается к рассказу.

— Так вот, заседание по поносам. Там сидела парочка: Татьяна Ильинична, а с нею рядом — Порожняк, из СЭС. Еще, кстати, неизвестно, кто хуже.

Ильинична — начмед, исчадие ада, из откровенных вампиров. Как же возможно нечто более страшное? Спрашивать боюсь.

— Сижу и смотрю, — жалуется мне Аспирян, — как Порожнячка жует жвачку. Смотрит прямо перед собой и жует — не как-нибудь, а с чувством, не закрывая рта. Чавкает, чмокает. А Ильинична — та смотрит так же прямо и только челку поминутно сдувает со лба. Смотрю и думаю: черт подери — пэтэушницы! Старые бабы, за пятьдесят обеим… Чудеса!

— Цветы жизни, — вздыхаю я лицемерно.

…Сижу, не спешу уходить. У Аспиряна много дел, но он человек деликатнейший, меня не гонит. Понимает все — и про бабулю, и про колбасу, и про наше отделение в целом. Наши клиенты не то чтоб такие тяжелые, большинство из них сломало себе хребты много лет назад, и все уже устаканилось: и к трубкам в мочеиспускательном канале привыкли, и к вяло заживающим пролежням, и к коляскам, и к обвисшим членам. Одна беда: всегда одни и те же. Из года в год приезжают они за каким-то дьяволом лечиться, будучи уже вполне безнадежными, — они это знают, они давным-давно успокоились и понимают, что не пойдут никогда, но все же едут. Я знаю их по имени-отчеству, у нас зачастую фамильярные, доверительные отношения, которыми мы пытаемся заполнить тягостный вакуум бессмыслицы. Вера в полное выздоровление жива в одной бабуле. Это, кстати сказать, нравится не всем. Некоторых даже раздражает.

Вот и подтверждение последнему: в коридоре меня останавливает мрачный небритый мужик, из ходячих. Наверно, везунчик. Вскрытая на предмет чепухи спина. Я его не знаю, палата не моя.

— Скажите, пожалуйста, — гудит он, хмуря брови, — какие вы ведете палаты?

— Вот, вот, вот, — я тычу пальцем. — А также вот, вот, вот и вот.

— А нас — бабуля?

— А вас — бабуля.

— Блядь, — говорит мужик, поворачивается и уходит прочь.

Я весело пожимаю плечами, заворачиваю в клизменную.

Клизменная — это отдельная песня, ноу-хау нашего отделения. Приедут, случается, какие-нибудь гости, и даже иностранные, — ходят, воротят носы, смотрят с нескрываемым презрением. Мол, бедновато, — вот у нас и холлы, и даже «зимние сады» с бассейнами на сотню человек, а тут — беднотища! И вдруг — клизменная. Челюсти отвисают, глаза воспламеняются, сверкают фотовспышки — да! вот такого у нас нет! это надо взять на вооружение! И ходят кругами, осматривая «трон» со всех сторон, — а трона-то всего-то и есть, что койка с дырой, под которую подведен унитаз.

Клизменная — в некотором смысле отдушина. Это — курилка. Когда в ней пусто, лучше места не сыскать во всей больнице. А к запахам настолько привыкаешь, что в быту начинаешь ощущать их нехватку. Иногда я всерьез начинаю мечтать о письменном столе — поставить бы его здесь, возле очка, и часть проблем решилась бы мгновенно. Сидел бы я один, в тишине и покое, и ни одна сволочь не достучится…

За окном — четыре корпуса общежития, а дальше — выцветшие, бурые болота и лес, до которого вовек не дойти. Там же — быстрорастущее кладбище. Святости маленькой, недавно построенной часовни явно недостаточно, чтобы оздоровить местную ауру. Недавно я поймал себя на том, что и с пейзажем я постепенно срастаюсь. Проснулся как-то раз дома, на диване, после двухчасового сна, взглянул на улицу — что-то не то! А где же осенние топи, где гнилой простор? Куда подевалась трясина?

Так оно и бывает — исподволь, украдкой, из количества в качество, по спирали.

…Плетусь обратно — дописывать про удовлетворительное состояние.

И день проходит. Днем я называю четыре часа до обеда. Дальше — уже иное время, со своими сюрпризами, плюсами и минусами. Как ни крути, есть капля правды в рассуждениях насчет временной неоднородности.

К примеру, обед — святое дело, это время «Ч». Дежурный врач — ваш покорный слуга — под видом забора пробы имеет право полноценно напитаться. Что до меня, то я их, гадов кухонных, не проверяю никогда. Кому надо, все равно упрет. Встречались у нас сознательные личности, которые считали своим долгом присутствовать аж при закладке масла в кашу. И что же? Однажды, что-то позабыв, одна такая правильная вернулась, и вот вам картина: необъятная тетка, багровая от волнения, самозабвенно ловила в черпак драгоценное, полурасплавившееся кило…

…Меня приветствуют: «Приятный аппетит!»

Затемнение. Дежурный доктор — фигура высшего порядка. Всех как ветром сдувает из-за стола — доели не доели. Обмахивают грязным полотенцем оцинкованную поверхность, несут куриный бульон. За верхоглядство и демократичность — две котлеты вместо одной. Вежливо хмурюсь: закормите! Разве я съем?

Съедаю.

После обеда — чувство легкого недоумения. Вроде и живот набит, а впечатление, будто в чем-то обманули, провели. Раздраженно гоню от себя прочь сомнения и мрачные мысли. Впереди — халява номер два: логопеды.

Тоже отдушина, хотя они, возможно, оскорбились бы этим «тоже». Если помните, номером первым шла клизменная. Но нет, здесь все иначе, здесь не врачи и даже не персонал, а педагоги, личности совсем другого склада, пускай оно и не заметно при поверхностном рассмотрении, — даром что в белых халатах.

Чай уже поспел, дамы спорят о достоинствах и недостатках мужских трусов.

— Что вы хотите — просторные! — увлеченно доказывает первая. — Рука свободно пролезает!

— И голова! — со смехом добавляет ее коллега.

С ними отдыхаешь сердцем.

Но сегодня — не тут-то было. Трезвонит телефон: меня таки нашли, приглашают навестить приемник.

— Ты возвращайся! — говорят мне логопеды. — Мы тебе булочку оставим.

— Ему сегодня булочка не нужна, — подает голос Аспирян (он тут как тут). — У него было время «Ч».

— А-а! — тянут женщины. — Ишь он какой!

Криво улыбаюсь, делаю ручкой, выхожу. Плетусь в приемник, поигрывая молоточком. Ну-ка, что у нас там? Для сюрпризов еще рановато, для сюрпризов существует ночь. Сейчас, вероятно, меня ожидает что-нибудь простенькое.

Так и есть — битое рыло, болит голова. «Чебурашка» синего цвета. На снимок, сука! Я краток и строг, мечтаю о милицейском мундире и резиновой палке. Оговорюсь, что в мирной жизни грезы подобного сорта мне не свойственны.

Праздно расхаживаю взад-вперед, пока ему просвечивают череп. Потом жду снова: снимок проявляется. Наконец окунаю пальцы в раствор, извлекаю мокрый лист. Смотрю на свет — черт его разберет! Вроде что-то там сбоку наклевывается… Или это у него отроду так? Делаю запись: «На мокрых рентгенограммах черепа убедительных данных за костно-травматические повреждения в настоящее время нет». Ключевые слова: «на мокрых», «убедительных», «в настоящее время», — окапываюсь.

Захожу в смотровую, где битое рыло торжественно меня оповещает: оно уже не хочет ложиться в больницу, оно пойдет домой. Молча гляжу на него в упор. На хрена ж я, спрашивается, с тобой вошкался?

— Будут вопросы — отвечу, что ушел сам, без разрешения, — произношу я после полной значения паузы.

Рыло схватывает на лету, прижимает руки к груди. Расквашенные губы размыкаются, но я упреждаю кваканье, успеваю первым:

— А ну пошел отсюда! Чтоб духу твоего здесь не было!

Потерпевший испаряется. Бросаю взгляд на часы: время вышло, булки съедены, чай выпит. Стало быть — наверх, к бабуле, в поисках новых приключений. Поднимаюсь, в лифте — прежние задумчивые личности, скрюченные судьбой. Бабули, однако, уже след простыл. Чего, спрашивается, приезжала?

Устраиваюсь в ординаторской, вынимаю умную книгу. Читать невозможно: прислушиваюсь к перепалке в коридоре. Оттуда доносится:

— Мне стыдно за вас! Нас уже носом тычут! Неужели самим непонятно, что надо работать в перчатках?

— Да я-то всегда в перчатках! Я же знаю, что это — член, за него взяться — как за электрический шнур!

— А Катя? А Катя? Лезет пальцами… в этот пролежень гноящийся… надо ж соображать, как не боится? Любая зараза по сравнению с нашими пролежнями — это цветочки ангелоподобные!

— А я? Я тут при чем?

Чтение приходится отложить. Я сижу в задумчивости, барабаня пальцами по настольному стеклу и представляя себе бабулю во всех житейских подробностях. Вот сейчас она идет к автобусу, заворачивает в магазин, покупает колбасу. Идет дальше, на ходу откусывает. Садится на лавочку, спина прямая, взор пустой. Низкое, как потолок в хрущевке, небо. Слякоть, пивные пробки, газета «Калейдоскоп». Неопределенное время суток, неопределенное время года. Часть света — черт ее разберет какая.

Завариваю чай, встаю, прохаживаюсь взад-вперед. Пошел четвертый час, скоро все расползутся по норам и я останусь на хозяйстве. Двух дежурных сестер вполне можно стерпеть, тем более что нынче дежурят далеко не худшие. А пока… пока я запускаю казенный «486-й», выбираю уровень «стратегии», называюсь «Царем Гнидой» или «Владыкой Уродом» и начинаю мочить, как выражается наш нынешний высокий руководитель, всех подряд. Я демонстрирую чрезвычайно агрессивный стиль игры, моя конечная цель — не космический корабль, на котором улетают к альфе Центавра, а ядерное оружие. Как только мне случается его заполучить, я, забывая о рейтинге, мигом разрываю дипломатические отношения и засыпаю бомбами и врагов, и друзей.

За окном постепенно темнеет. Уже неразличимы таинственные дальние топи, корпуса общежития испещрены электрическими квадратами окон. Цирк зажигает огни. Что-то уж больно все тихо, спокойно. Я сквозь зубы напеваю: «Не к добру вечерняя эта тишина!..» Одновременно отмечаю, что мои подозрения насчет сомнительных достоинств обеда были справедливы: в желудке одна за другой образуются пустоты, требующие скорейшего заполнения. Иду в сестринскую, достаю из холодильника пакет с бутербродами. Мне очень не нравится хранить его там, где каждая может — и, безусловно, так и поступает — заглянуть и проверить содержимое. Надо же знать, чем питается доктор! Это же безумно интересно! Пересчитают колбасные кусочки, обсудят качество, посудачат о пищеварении… Я делаю каменное лицо и быстро удаляюсь со свертком.

Запираюсь на ключ, поспешно роюсь в бумаге и целлофане. Но напрасно я пел, напрасно. Тревога!

…Из телефонной трубки излетает заполошное, шепелявое: «Срочно на пятое! Немедленно, бегом!»

Ну да, конечно, разбежался. Если состояние больного такое, что он способен склеить ласты в течение ближайших минут, невропатологу спешить некуда.

Спускаюсь, однако, в темпе, снисходительно поигрывая молоточком. Что, мол, тут у вас?

В коридоре — пусто, из четвертой палаты доносятся невнятные крики и вздохи.

Вхожу.

Окно распахнуто, на койке, что под ним, два бугая мнут и распластывают яростно сопротивляющееся тело. Изо рта у последнего летят брызги слюны и обрывки нецензурных слов. Бугай, который ближе ко мне, в зеленом хирургическом халате и колпаке, поворачивает голову и вопрошает:

— А вам известно, доктор, что вы только что едва не сели в тюрьму?

Голос строгий, бывалый, и я поначалу теряюсь. Спешу на помощь, прижимаю к матрацу разбушевавшиеся ноги.

— Еще бы две секунды — и абзац, — добавляет пыхтя второй — судя по всему, фельдшер. Я их ни разу не встречал — кто такие?

— В чем дело-то? — я спрашиваю мрачно, раздраженно, недовольный тем, что кто-то взял меня на понт. Какая, к чертям, тюрьма?

Не прекращая борьбы ни на миг, первый принимается рассказывать — скудно, отрывисто, но живописно. Произошло следующее: бугаи оказались ребятами из РХБ, реанимационно-хирургической бригады. Они кого-то привезли в приемник и вышли покурить на улицу. Кто-то из них случайно бросил взгляд на небеса, желая, вероятно, насладиться видом первых звезд, но вместо звезд увидел субъекта, который висел уже снаружи здания.

Я, слушая, задним умом соображаю, что с тюрьмой они переборщили. Крутые, понимаешь ли, ветераны острых ситуаций. Собственно говоря, за что? Пациент не мой, и больница у нас — не психиатрическая. К каждому солдата не приставишь. А в деле этого козла наверняка наличествует запись лечащего врача о ясном сознании и адекватном поведении. В противном случае его просто никто сюда не положил бы.

Самоубийца взбрыкивает, я наваливаюсь на него всей массой.

…Итак, увидев жуткую картину, коллеги ринулись наверх, прикидывая на ходу, которой палаты окно. Нашли не сразу, но нашли, ворвались, вцепились в запястья.

До чего ж силен! Троим мужикам не справиться. Лет двадцать, дегенеративная, багровая от натуги рожа, бритый череп с послеоперационной ямкой. Я не слишком искушен в технике обездвиживания и потому стараюсь на совесть. Кричу сестрам, чтобы несли еще тряпок и простыней. Рву их зубами, превращая в лоскуты, вяжу узлы — по восемь-десять штук на каждую конечность, не меньше.

— Ах, б-бляди! С-суки ебаные! — хрипит виновник переполоха, пытаясь высвободиться. С меня ручьем льет пот, пропитывая даже халат. Вид у меня через пять минут такой, словно я упал в лечебный бассейн.

Реаниматологи, вытирая лица, отступают.

Я не могу удержаться.

— Хрен тут тюрьма, — заявляю высокомерно. Те молчат.

— Побудьте с ним пять минут, — прошу я их. — Сейчас только бригаду вызову и вернусь.

Отдуваясь, быстро выскакиваю в коридор, к телефону. Сейчас начнется самое ужасное: мне предстоит убедить городских психиатров, что рехнулся не я, а мой клиент. Их можно понять: не очень-то хочется пилить из Питера в Сестрорецк. Хорошо еще, что не ночь, ночью бы они уж точно отбрыкались.

— Суицид! — кричу я в трубку. — Травматик! Буйный, неадекватный! Сняли с окна!

На том конце провода сопят. Случай ясный, зацепиться не за что, придется ехать, но дать свое согласие сию секунду не позволяет гордость. Чего-то кочевряжатся, задают идиотские вопросы: «А как он к вам попал?» Черт возьми, я-то откуда знаю? Наконец смирились с неизбежным, выезжают. Все бы ладно, только будут они через пару-тройку часов. А мне, покуда не приехали…

— Мы боимся! — хором заявляют сестры.

Еще бы не бояться. Он уже сидит! Как он сумел? Мускулы раздулись, жилы проступили, глаза сверкают.

— Ну что? — это он ко мне обращается. — Иди-иди сюда, с-сука… Знаешь, что я с тобой сделаю? Я тебя и всю твою семью в рот выебу, пиздобол хуев. Давай подходи! Решил, справился? Вот сейчас увидишь…

Он медленно, глядя мне в глаза, начинает вытягивать руки из узлов. Бугаи уже смылись, я один, сестры не в счет. Командую — ей-богу, как в парашном каком сериале:

— Реланиум ему! Четыре, по вене. И два — в задницу, а дальше поглядим.

Подхожу, наваливаюсь, подтягиваю тряпки потуже. Он харкает мне в лицо, попадает на воротник халата.

— Н-ну, пидорас!.. Ну держись… Я тебя достану… ебать буду долго, в кровь… ползать, блядь, будешь, просить, упрашивать, чтоб я тебе в рот дал, сука…

— Непременно, — приговариваю я в унисон, не прекращая трудиться над путами. — Иначе и быть не может.

— Правильно, — кивает тот, глаза не мигают, смотрят пристально. — Я тебя достану. Разворочу ебало до желудка, пидор ты, уебище сраное, за яйца повешу, поджарю урода…

— Посмотрим, — отзываюсь угрожающе. Я ведь тоже не железный. — Сейчас тебя, дебила, пригасят.

Сестры приносят реланиум, вкалывают, парень рычит, напрягается, но я скрутил его на славу. Он порывается сесть и обнаруживает поразительные способности. Я точно знаю, что ему не вырваться, и все же с испугом слежу, как натягиваются перекрученные жгуты. Впечатление такое, что он, всем законам вопреки, сумеет-таки их разорвать.

— Только не уходите, — упрашивают сестрички. Угрюмо киваю. Понимаю, что уходить нельзя.

— Позвоните ко мне наверх, предупредите, что я тут.

Они исчезают. Я присаживаюсь на табурет и тут же встаю, возбуждение и ярость не дают расслабиться. Ох, дьявольщина, его не берет реланиум. Будто водой укололи — прежний взгляд, прежние мысли.

— Сиди-сиди, жди, — улыбается он. — Я подожду. Я…

И он продолжает. На протяжении двух с половиной часов я слушаю, что и как он сделает со мной и моим окружением. Я не вчера появился на свет, но узнаю много нового. В какой-то миг не удерживаюсь, подхожу и бью его наотмашь по физиономии. Но ему, естественно, ничуть не больно, удар лишь умножает его силы.

— Ах гондон! — задыхается спеленутое существо. — Сейчас… сейчас я тебя натяну…

Я проверяю узлы, подтягиваю то в одном месте, то в другом. От собственной беспомощности он приходит в окончательное бешенство, речь делается бессвязным набором матерщины. Бросаю взгляд на часы: где же эти сволочи!

И тут они появляются на пороге, все трое. Я оказываюсь свидетелем удивительной метаморфозы: псих моментально успокаивается. Ему достаточно одного только вида вошедших, хотя во мне их внешность не пробуждает никаких особенных чувств. Впереди — пожилой коренастый доктор, за его спиной — два мирных, добродушных санитара. Соображаю, что в этом-то неистребимом добродушии и прячется самое главное.

— Что же ты разбушевался? — участливо спрашивает один из них, лет сорока, весь в крупных веснушках.

Самоубийца отворачивается.

— А я его знаю, — сообщает мне доктор негромко. — Он у нас уже лежал. Ему было шесть лет, когда он выскочил на дорогу — побежал за мячиком. Попал под грузовик. Через месяц от него отказались родители.

— Молодцы, хорошо связали, — хвалит меня санитар и берется за узлы. — Ну что, поехали? — обращается он к парню. Тот молчит.

Его развязывают, он послушно встает, заводит руки за спину. Тонкой, несерьезной тесемочкой ему связывают кисти. Все — и он в первую очередь — прекрасно понимают, что этого достаточно. Приди ему в голову эту веревочку порвать… я ловлю себя на довольно скотском желании увидеть, что будет в этом случае.

Травматика ведут по коридору, спускают вниз. К машине. Я провожаю и ощущаю себя мелкой трусливой собачонкой, которая торжествует и жалеет лишь о том, что невозможно укусить на прощание. Правда, мячик, за которым побежал некто шестилетний, незнакомый, прочно заседает в голове и время от времени начинает подпрыгивать, покорный толчкам призрачной ладони.

…Рекламная пауза. Дрожащими, между прочим, руками вынимаю папиросу, выхожу на улицу. На всякий случай смотрю наверх: не висит ли кто еще. Усмехаюсь, встряхиваю головой. Вот же паскудство! Ну, будем надеяться, что на сегодня все.

Я в два приема высасываю беломорину и с прищуром взираю на медленно подруливающую машину «скорой помощи». Подозрительно интересуюсь:

— Кого привезли?

— Да битое рыло, — отвечают мне.

…Иду к себе наверх. Это, как нетрудно сообразить, происходит уже минут через сорок.

Черт меня дергает замедлить в холле шаг и обратить внимание на нечто в коляске, одетое в куртку и вязаную шапочку до глаз. Стоит себе коляска прямо в центре, продуваемая всеми ветрами, — и пусть стоит. Но я останавливаюсь и внимательно всматриваюсь в наездника. Скрытое сумерками лицо глупо улыбается. Это Ягдашкин. Едреный хобот! Он же пьян.

Нет, не пьян. Сказать, что он пьян, — значит, ничего не сказать. Идиотская пасть, неустойчивые глаза. С правого бока весь в грязи: где-то, видно, выпал по дороге. Меж парализованных колен — чекушка с настойкой овса, сорок градусов, почти пустая. Только муть на донышке болтается.

— Блядь, — говорю я в сердцах, не заботясь об ушах гардеробщиков и лифтеров. Я свирепею всерьез, по-настоящему. — Быстро в лифт!

Лифт уж готов, выцветший услужливый Роберт помогает мне вкатить нелюдя в кабину.

— За что мне это? — спрашиваю я неизвестно кого, пока лифт поднимается. — Что это за долбаный профиль работы?

Я лично, своими руками закатываю Ягдашкина в родную палату. Там сидят его побратимы, такие же колясочники. У одних на губах поганые ухмылочки, другие с показной непричастностью отворачиваются. Насквозь их вижу, сук. Жрут все до единого, животные.

— Ползи на кровать! — командую Ягдашкину. — Живо!

— А… че ты… — Он выдавливает нечто среднее между хрипом умирающего и отрыжкой.

Сестры заглядывают в палату, осторожно шепчут, что меня снова зовут вниз; вероятно, битое рыло.

— Закиньте его в койку, — бросаю я на ходу и выхожу.

Я снова в приемнике. Батюшки светы! Передо мной раскладывают пять свеженьких, только что оформленных историй — выбирай! Бросаюсь в смотровую: хрюканье, невнятное бухтенье, перегар, кровища. Кажется, что вся окрестная нечисть, привлеченная поздним часом, слетелась сюда и где-то — сокрытый до поры до времени, но совершенно неизбежный — маячит гвоздь программы, гоголевский Вий. Его доставят глубоко за полночь, его, под шум мертвящего ноябрьского дождя, втолкнут на каталке…

К дьяволам их черепа, я даже не прикоснусь к снимкам. Всем — сотрясение несуществующего мозга.

К полуночи освобождаюсь, плетусь наверх. Лифт уже не работает, на лестнице темно. Между этажами — парочки и группочки, кто-то играет на гитаре. При моем появлении все подтягиваются, подбираются, но занятий своих не оставляют. По всем канонам я должен был бы шугануть всю эту гопоту, и некоторые так и поступают на моем месте, но мне сей беспорядок по барабану. Приближаюсь к пятому, родному, этажу, до меня доносится шум. Я вполне спокоен и готов ко всякому. Материализуюсь в коридоре, вижу страшную картину: извивающееся тело Ягдашкина, уподобившееся тюленю, перемещается с помощью рук в сторону сортира. Неподвижные ноги волочатся по полу. Ягдашкин оглядывается, в зубах — сигарета. Он вздумал покурить, его не высадили в коляску, и он решил по-своему справиться с проблемой. Я пускаюсь в погоню.

Сестры стоят, качают головами. Половина Ягдашкина уже в сортире; я влетаю следом и хватаю его за ремень. Ах, видел бы это безмозглый академик, который возглавлял аттестационную комиссию! Он аттестовывал отделения начиная с первого этажа и к пятому уже едва держался на ногах. Ученый муж, распространяя спиртные пары, не только подтвердил нам высшую категорию, но обещал международную и много чего еще посулил. Ах, евростандарт! Видели бы вы, достопочтенные европейцы, дежурного доктора, который в туалете (а это место вообще не подлежит описанию по причине общей нехватки художественных средств) отлавливает и тащит прочь строптивого инвалида. Вам бы сразу стало ясно, в чем заключается и как проявляется международный статус…

Общими усилиями помещаем Ягдашкина в коляску и везем вниз, в приемник. Там — клетка, изолятор. Тяжелая дверь с зарешеченным оконцем, койка, цементный пол.

Закатываем, запираем, предупреждаем дежурную службу. Те усваивают сказанное без восторга: мало им своих отморозков. С наслаждением вспоминаю, что слово мое — закон, а потому молчу, разворачиваюсь, направляюсь к себе.

Не любят меня в приемнике. Наверно, есть за что.

В ординаторской запираюсь на ключ, снимаю халат, завариваю чай. Уже почти час ночи, не следовало бы мне чаевничать, самое время разложить на узенькой банкетке запятнанный дезинфицирующими растворами матрац и попытаться уснуть. Обычно я беру с собой какой-нибудь транквилизатор, но сегодня — забыл. Сестры уже спят, мне не хочется их будить и выпрашивать двадцать капель корвалола. Ладно, попробуем без химии. Придвигаю банкетку к письменному столу так, чтобы телефон был точно возле левого уха. Что бы я ни выпил, трубку снимаю по первому же звонку. Это значит — не сон у меня, а неизвестное науке состояние; внутренний таймер неслышно работает, внутренний сторож исправно бодрствует.

Ложусь не раздеваясь, закрываю глаза. Слава богу, заснуть не успеваю: телефон.

— Да? — у меня хриплый, безнадежный голос.

— Спуститесь вниз! — орет приемник. — Ваш кадр совсем оборзел! Он нам тут такое устроил!

Наспех привожу себя в порядок, спешу к изолятору. Запах дыма ощущаю уже на третьем этаже. Когда добираюсь до первого, начинает щипать глаза. В коридоре и вестибюле — туман, из пелены летят брань и раздраженное ответное ворчание.

— Поджег матрац! — сообщает мне дежурный терапевт. — Скотина! Забирайте его обратно!

…Ягдашкин восседает в коляске и смотрит насмешливо, с издевкой. В губах — набрякшая, пропитанная слюной сигарета.

— Харю, сволочь, тебе разобью. — Я подступаю к нему со сжатыми кулаками.

— Давай! — не возражает Ягдашкин, — Только, падло, на равных! Садись вот на стул — тогда посмотрим! Давай усаживайся!

Наверно, я устал. Не могу подобрать достойного ответа, хоть тресни. Тупо смотрю, как тлеет на койке обугленный матрац. Потом решительно оголяю лежак до железа, знаком подзываю санитара, вытряхиваю Ягдашкина из коляски, швыряю на ржавую сетку. Роюсь в карманах, отбираю все, что нахожу. Вынимаю шнурки из ботинок, конфискую часы, дешевый перстень, носовой платок.

— Утром пообщаемся, — обещаю я Ягдашкину и выхожу из изолятора.

— Садись на стул! — летит мне вслед. — Садись на стул, урод! Садись на стул!

…Поздняя ночь. Я распахиваю окно: хочется свежего воздуха. Адская тьма, освещен лишь больничный двор, да не спится еще нескольким горемыкам из общежития. Захолустная планета, вращающаяся вокруг черной дыры. И вдалеке, единственной звездой чужой вселенной, мерцает неизвестная точка — загадочный, бессмысленный маяк неясного назначения. Мир испарился, боги умерли. Смотрю на компьютер. Поиграть? Царь Гнида уже вплотную приблизился к созданию атомной бомбы. Устраиваюсь на банкетке, медленно засыпаю.

Три часа ночи. Звонок.

Рыло.

Полчетвертого. Устраиваюсь на банкетке. Наверно, сплю.

Семь часов. Звон ведер, тявканье санитарок. Утро. Редкие скучные стуки и хлопки в коридоре, происхождения которых не хочется знать.

Кофе! У меня остался пакетик кофе. Это вселяет в меня слабое подобие оптимизма.

К половине девятого я уже в полном сознании. Надеваю куртку, спускаюсь в приемник, по дороге заглядываю в окошечко изолятора: Ягдашкин мирно спит. Поздравляю всех с добрым утром. Беру журнал, пишу лаконичный отчет. Первая фраза: «Дежурство прошло несколько напряженно…»

Беру под мышку свежие истории, выхожу из корпуса, иду в административное здание на отчет. Кланяюсь начмеду, осторожно пристраиваюсь на краешек кресла. Вспоминаю Аспиряна, исподлобья наблюдаю за Татьяной Ильиничной — не сдует ли челку. Нет, сидит с поджатыми губами, алчет крови.

— Так. Доктор, а где здесь страховой анамнез?

Вскидываюсь, смотрю. Отказная история, заведенная за каким-то лядом на отбуцканного «Чебурашку» — того, что убрался вон по собственному почину и к общему удовольствию.

— Татьяна Ильинична… он ведь сам ушел, без предупреждения…

— И что с того? Вы делаете запись (вот она!) и ни слова не пишете о наличии у больного листка нетрудоспособности. А завтра он может обратиться с жалобой…

Сижу повесив голову. Раздумываю, что лучше ей вышибить: то ли мозги, то ли стул из-под жопы. Оба варианта заманчивы, оба желанны. Да, разумеется, только так — сначала второе, после — первое.

Впрочем, проступок мой мелкий, из часто встречающихся, и много времени на меня не тратят. Отпускают, заморив червячка.

Иду через больничный двор, преувеличенно вежливо киваю встречным. Какая радость! Здравствуйте. Чрезвычайно приятно, доброго вам утра. И удачного дня. Успехов! Успехов! Счастья, порази вас гангрена.

Девять утра, бабуля на месте. Пятиминутка. С мстительным замиранием сердца закладываю Ягдашкина. Поедет домой, стервец.

Девять двадцать. Бабуля в ординаторской.

— Вы знаете, — говорит она мне доверительно, — я ведь раньше работала в кожно-венерологическом диспансере.

Я знаю. Изображаю изумление: надо же!

— Да. И вот однажды прихожу на работу и возле дверей сталкиваюсь с парнем. Он меня и спрашивает: что, тоже сюда ходишь? Сколько крестов? А я ему и говорю: четыре! — Бабуля не удерживается, начинает мелко хихикать. У меня на месте лица — гипсовая маска. — А потом я сижу уже в лаборантской, в халате и чепчике. И он заходит. Увидел меня — так и оторопел. А я ему так строго: теперь посмотрим, сколько у вас крестов!

С жалобным смешком поднимаюсь, выхожу как бы по делу и иду в неизвестном направлении. Подъезжает Ягдашкин, натужно просит прощения. Я его не прощаю.

— Вы отобрали у меня настойку, — нагло напоминает он тогда. — Между прочим, это мое имущество. Вы обязаны вернуть.

Не говоря ни слова, сворачиваю в сестринскую, беру с подоконника чекушку с нектаром на донышке, отдаю.

— Забирай, жри. Может, сдохнешь, — напутствую я его и отправляюсь дальше.

Все дальше, и дальше, и дальше… пока не замкнется круг.

Мне бы уехать, но это нереально: на железной дороге — долгий, иррациональный перерыв. Но ничего — еще три! всего каких-то три часа! И главное: мне больше нет дела до телефона. Уже пошло чужое время, и я недосягаем.

Нет, не стоит себя обманывать: три часа мне не продержаться. Решительно разворачиваюсь, тороплюсь к бабуле. Сейчас что-нибудь сочиню, наплету. Неважно что: дом рухнул, живот заболел, вызвали в Государственную думу. Между прочим, последний вариант прошел бы на ура. Не возникло бы и тени сомнений.

Вхожу, преобразуюсь в Герасима, стоящего пред очами всесильной барыни. Так оно, кстати сказать, и есть. У нас ведь крепостное право, разве что бабуля — по причине преклонных лет и общего развития — не вполне это сознает, а потому и не пользуется на полную катушку.

Бабуля, выслушав мою просьбу, демонстративно смотрит на часы. Строго хмурится, но тут же благосклонно улыбается. Она питает ко мне слабость, ей доставляет удовольствие миловать и карать.

— Иди, — говорит она, светлея лицом.

Я исчезаю. Так, вероятно, выглядит аннигиляция: был объект, и вот его уж нет.

Словно в сказке, оборачиваюсь волшебным вихрем, лечу не разбирая дороги. И сторонятся, завидев меня, все другие народы и государства.

Не веря, что свободен, спешу на станцию. В голове — отравленный болотными парами вакуум. Дорожки пустынны, улиточное время вышло, да и подморозило за ночь. Тяжко им, поди, бедолагам.

Вокзал. Перевожу дыхание, осматриваюсь. До поезда — два с половиной часа. Пересидеть негде, пойти не к кому. Денег… денег — десять рублей! Ну-с… Вечная загадка, но, размышляя, уж заранее знаю ответ. Сотня граммов стоит восемь рублей. Это несерьезно, потому что захочется еще. Счастливая альтернатива: настойка овса. Тоже восемь, но — больше чем в два раза больше. «Мы ждем с томленьем упованья минуты вольности святой…» Именно так. Не станет, не заржавеет дело за вольностью. За шалостью.

Я толкаю дверь аптеки, вхожу. Без меня вокзал пустеет, бледнеет и прекращает существовать. И город тоже исчезает — пусть ненадолго, пусть на пять минут, но даже малость, случается, греет сердце и прибавляет сил.

Чай с ромом для тех, кто устал и недужен

(Рецепт от макса Фрая)

С ромом следует пить только чай, который в европейской традиции называют «черным». Идеальный вариант — цейлонский, крупнолистный, но, в общем, подойдет любой черный чай без ароматизатора.

Желательно заварить чай правильно. То есть нагреть воду до появления первых пузырьков, ополоснуть заварочный чайник, засыпать туда чай (классический расчет: одна чайная ложка на чашку плюс еще одна «для чайника», но я предпочитаю брать чай не ложкой, а рукой, на глаз). Плеснуть немного горячей воды, закрыть чайник крышкой, две-три минуты спустя, когда чайные листья раскроются, долить воды.

Но, честно говоря, с ромом можно пить и неправильно заваренный чай. А если совсем начистоту, даже чай в пакетиках станет практически божественным напитком после того, как смешается с ромом. Единственное жесткое требование — чай должен быть крепкий, я знаю, некоторые люди называют чай словом «заварка» и щедро разбавляют водой. Так вот, об этой традиции вы, пожалуйста, забудьте.

Ром должен быть темный. Светлый ром, конечно, тоже можно пустить в дело, но будьте готовы, что у вас получится, скажем так, далекий от идеала напиток.

Сперва в кружку наливают ром, а уже потом чай. Не знаю почему. Можно считать это бессмысленным суеверием. Но соблюдать придется как самое настоящее правило.

Рома не должно быть слишком много. Больше двадцати пяти граммов на двухсотграммовую чашку не наливайте. Потому что у нас нет задачи напиться (а если есть, разбавлять ром чаем совершенно ни к чему).

В чай можно добавить лимон и даже сахар. Это — исключительно дело вкуса.

В результате в руках у вас окажется воистину чудодейственный напиток, одинаково хорошо подходящий для освежения после бессонной ночи, борьбы с похмельем, приведения себя в чувство после тяжелого дня и профилактики простуды. Впрочем, с уже наступившей простудой это зелье тоже превосходно справляется, просто придется пить его целый день, по кружке в два-три часа. Прекрасно проведете время.