Глава 6 1960-е: Кукуруза, коммунизм, икра

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Год моего рождения, 1963-й, в России помнят как год большого неурожая — одного из тяжелейших в послесталинскую эпоху. Еще не успели забыться военные продуктовые карточки, а люди уже снова стояли в очередях за хлебом с фиолетовыми номерками на ладонях. По всей Москве взрослые ставили в очереди школьников. Некоторые предприимчивые пионеры брали по десять копеек за очередь, да еще уступали свой хлебный паек, и в результате сколачивали небольшие состояния.

Отстоявшим очередь доставался грубый и отсыревший хлеб. И не просто отсыревший — он часто сочился зеленоватой жижей: муку разбавляли сухим горохом. И все же Москве голод не грозил. По едкой иронии социалистического продуктового распределения в некоторых магазинах продавались креветки и крабы из Владивостока. Но обычные граждане не притрагивались к экзотическим розовым членистоногим, сошедшим с шикарных страниц «Книги». Обычные граждане понятия не имели о том, что такое креветки. Люди плевались при виде банок с кукурузой за 14 копеек, составленных в пирамиды на прилавках. Одна кукуруза, а хлеба нет. Проклинали Кукурузника, болтливого кремлевского клоуна, который возвеличил этот дурацкий чужой злак, назвав его «царицей полей».

Был популярен такой анекдот: «На что похож урожай 1963 года? — На прическу Хрущева».

Дела Никиты Сергеевича были плохи. После периода колоссального экономического бума и научных достижений его карьера пошла под откос. Из-за неудачной попытки СССР разместить ракеты на Кубе разразился карибский кризис. Освоение целины обернулось нелепым фиаско: миллионы тонн почвы просто сдуло ветром. А скачки цен на мясо и молоко в 1962-м привели к восстанию в городе Новочеркасске. Возник сердитый лозунг «Хрущева — на мясо!». В ответ власти ввели танки. 23 мятежника были убиты.

Эту бойню сумели скрыть, но кукурузное бедствие скрыть было невозможно. Очарованный приезжавшим в 1955 году фермером из Айовы, Лысый принялся внедрять кукурузу в качестве волшебного злака, который прокормит отечественный скот. Людей тоже насильно кормили кукурузой. В пропагандистских фильмах ее воспевали похожие на Хрущева повара, в мультиках ее приветствовали рисованные овес и ячмень. «Кукуруза — источник изобилия», — гласил лозунг. Ее сеяли повсюду — и повсюду игнорировали американские правила ее возделывания. По прошествии нескольких удачных лет урожаи упали. С заброшенной пшеницей дела обстояли еще хуже. Моментально выросли очереди за хлебом.

В 1961 году на XXII съезде партии Хрущев обещал настоящий коммунизм. А вместо него дал кукурузу. Русские многое могли простить, но отсутствие белого хлеба их унижало и оскорбляло. Пшеничный хлеб был священным символом. Вступающих в комсомол спрашивали, сколько стоит хлеб. Горе политически отсталому отщепенцу, брякавшему «тринадцать копеек». Правильный ответ — «Наш советский хлеб бесценен».

Частично использовав этот народный гнев, в 1964 году кремлевская клика отстранила Хрущева от власти. Некоторое время газеты писали о его «субъективизме» и «волюнтаристском подходе», о «потерянном десятилетии». Затем его перестали упоминать. Ставший генеральным секретарем ранее малоизвестный аппаратчик Леонид Брежнев ввел СССР в новую эпоху, которую позднее окрестили застоем. Это было время цинизма и «стяжательского социализма». Время договоров и сделок, анекдотов о брежневских бровях и столетии Ленина, время пустых прилавков, но почему-то полных холодильников.

Одновременно с падением Хрущева развалился брак моих родителей. Мама, продукт эпохи «оттепели», до сих пор питает нежные чувства к Кукурузнику. Но она же винит его и его кукурузу с хлебными очередями в том, что произошло у них с моим отцом.

* * *

Примерно за год до начала маминых бед она сидела на педсовете в школе № 123. Начиналась очередная бессмысленная политинформация. Маме было дурно. В воздухе висел запах серной кислоты, едкого калия и подростковых гормонов стресса. Класс, в котором они сидели, принадлежал товарищу Белкину, химику с одутловатым лицом, столпу коммунистической сознательности.

Мама была частично виновата в этих бесконечных отупляющих собраниях. На самом первом «агитационном» педсовете она взяла слово. Молодой прогрессивной «англичанке», только что взятой на работу, очень хотелось помахать своими диссидентскими убеждениями. Все еще шла «оттепель». В моде была искренность. Только что опубликовали антисталинский рассказ Солженицына «Один день Ивана Денисовича»!

— Товарищи! — начала мама своим лучшим мхатовским голосом. — Что нового мы узнали на этом собрании? Зачем мы сидели и слушали, как товарищ Белкин читает вслух политический раздел газеты «Правда»? Ведь нас ждут стопки тетрадей на проверку. А некоторых ждут дома голодные дети.

Тут мама осеклась. Ей было под тридцать — по советским меркам почти бабушка, — но голодные дети ее не ждали. После внематочной беременности и варварского лечения она не могла забеременеть, и «домом» была унылая комната в холодной коммуналке, где она жила с мужем и свекровью.

— Так-так-так, — сказала «тройка»: представитель профсоюза, школьный парторг и гражданин Эделькин, директор. «Так-так-так, — постучали они карандашами по столу. — Спасибо, что поделились своим мнением, товарищ Фрумкина».

Но другие учителя были загипнотизированы ее словами. Мама ловила их благодарные восхищенные взгляды. Вскоре в кабинете директора появилось объявление: отныне посещение политинформаций обязательно. Другие учителя стали сторониться мамы.

Этот мартовский педсовет тянулся бесконечно. Столько всего надо было обсудить. Двух пионеров поймали за повязыванием красного галстука соседской кошке. А что делать с третьеклассницей Валей Максимовой, у которой под физкультурной формой видели крестик? Сознательные одноклассники на нее накинулись, и она призналась: бабушка иногда водит ее в церковь.

Валина учительница держала вещественное доказательство — отобранный крестик — за шнурок, как будто дохлую мышь за хвост.

— Вот шустрая бабка, — сказал химик Белкин громким шепотом. — При Сталине таким двадцать пять лет давали.

Труп Сталина недавно по распоряжению Хрущева вынесли из мавзолея, чтобы он не «развращал» благороднейшего из покойников. Вспоминать рябого грузина было не принято. Но никто не возразил — вместо этого все обернулись и посмотрели на Ларису. За несколько недель до того она, пожертвовав выходным, привела своих учеников на кладбище, где невинные пионеры увидели море крестов. Она расценивала это как знакомство с культурой, способ снять табу, которым была окружена смерть в Советском Союзе.

— Некоторые пионеры сообщили, что во время прогулки вы упоминали Иисуса Христа.

Эделькин произнес это так, словно Валина религиозная бабушка и Лариса вместе торговали опиумом.

— Христианство — часть мировой культуры, — возразила Лариса.

— Так-так-так, — сказала тройка.

Эделькин закончил собрание на высокой ноте. В деле Шурика Богданова достигнут серьезный прогресс. Бедный Шурик — отличник, совесть класса, чемпион по сбору металлолома — вдруг стал получать тройки за поведение. Его мама в смятении ворвалась в кабинет Эделькина и рассказала всю ужасную правду: ее муж сожительствует со своей сотрудницей, а их собирается бросить. У бедного Шурика травма.

— Может ли советская школа спасти социалистическую семью? — спросил Эделькин с драматическим нажимом. Оказывается, может! Связались с партийной организацией на работе Богданова-старшего, созвали партсобрание. Отцу Шурика и посягнувшей на чужое гражданке было приказано немедленно прекратить аморальное сожительство.

— Теперь отец вернулся в семью, — доложил Эделькин, сияя от гордости. Социалистические ценности восторжествовали. Не скинутся ли товарищи учителя на бутылку шампанского для супругов?

Мама начала задыхаться. Вонь химикатов, вторжение коллектива в личную жизнь какого-то несчастного гражданина, ее собственное тоскливое положение… В следующую секунду весь педсовет обмахивал ее страницами «Правды» и прыскал одеколоном. Она упала в обморок.

Через неделю доктор подтвердил невозможное: она упала в обморок, потому что ждет ребенка. Школьная «тройка» сказала, что ей не стоит возвращаться из декретного отпуска.

Мама была беременная, безработная и счастливая.

* * *

Мама помнит беременность как счастливейшее время в жизни. Она не понимала, почему большинство будущих мам стыдливо прячут животы под слоями мешковатой одежды. Сама она даже на восьмом месяце ковыляла по улицам, словно по воздуху летела — животом вперед. Внутри нее была девочка, в этом она не сомневалась. Та самая девочка, о которой она мечтала еще в школе. Она представляла, как эта девочка играет на пианино, рисует акварелью, учит языки в других странах и — кто знает? — может быть, даже скачет на арабском коне в каком-нибудь зеленом английском поместье. Она собиралась, как тигрица, беречь эту девочку от поддельного советского счастья, от гнилого, деморализующего двоемыслия, от тоски, от тревожного одиночества ее собственного сталинского детства.

Мама, вероятно, хотела оградить меня и от спутника с Гагариным, и от Белки со Стрелкой — симпатичных черно-белых дворняг, летавших в космос. Мама ненавидела космос, этот нелепый футуристический последний рубеж советского империализма. В пять лет мне пришлось скрывать влюбленность в Юрия Гагарина и тайком плакать, когда улыбчивый космонавт в 34 года погиб в авиакатастрофе. Но я благодарна маме, что она не назвала меня Валентиной в честь Валентины Терешковой, первой женщины в космосе. Я совсем не похожа на Валентину. Вместо этого мама назвала меня в честь одного из ее любимых стихотворений у Анны Ахматовой:

«Мне имя дали при крещенье Анна, сладчайшее для губ людских и слуха».

Анна, Аннушка, Аня, Анечка, Анька. Крестьянское Анюта и Анюточка, Нюра и Нюрочка. Или Анетта — с иронией. Или красивое Анна Сергеевна — прямо из чеховской «Дамы с собачкой». Уменьшительные формы имени Анна, каждая со своими смысловыми оттенками, неиссякаемым потоком лились с маминых губ во время беременности.

Грезы о младенце обычно достигали точки кипения, когда мама стояла в очереди за продуктами. В окружении недовольных сограждан, травящих анекдоты про Хрущева, мама составляла в уме списки продуктов, которыми она будет кормить своего маленького Анютика. Недоступных продуктов, знакомых ей только по книгам. Омар. Так благородно звучит, так по-иностранному. Пицца и пот-о-фё — обязательно. А когда ребенок подрастет — флери. В романах Хемингуэя, самого русского из американских писателей, все его пили. Да, разумеется, — флери в графине и улитки, истекающие чесночным маслом и соусом из петрушки. А потом пирожные из ее любимого Пруста. Мама называла их «мадленками» с неуклюжей фамильярностью человека, который жил и дышал Прустом, но считал, что это разновидность пирожков с вареньем.

Иногда маме везло в очередях. Она до сих пор рассказывает, как однажды с торжеством притащила домой пять кило воблы, которые растянула на весь последний триместр. Я уже упоминала воблу? Твердокаменная вобла поддерживала наших людей в революционные десятые и двадцатые, жуткие тридцатые, выжженные войной сороковые, избавительные пятидесятые и бесшабашные шестидесятые — пока Каспий не истощили настолько, что в застойные семидесятые, на которые пришлось мое детство, вобла стала дефицитом.

Любовь к вобле — пример своеобразного русского мазохизма. Она потому нам столь дорога, что есть ее — одно мучение. Сначала ею ожесточенно лупят по столу, чтобы легче снималась шкура, потом яростно сдирают окаменелое мясо с костей. Насилие над собой тоже имеется: то десну проткнешь, а то и зуб сломаешь, и все это ради того, чтобы смаковать жесткую едко-соленую полоску советского умами. Вобла — это последнее, что ела мама перед тем, как уехать в роддом № 4. Возможно, этим объясняется тот факт, что я с радостью отдам всех хемингуэевых улиток и все прустовы пирожные за полоску окаменелого рыбьего мяса.

Из роддома № 4 мама вернулась домой с желтушным младенцем, спеленутым туго, как мумия, — как и положено в тоталитарном обществе. Ее ждало все великолепие советского социалистического материнства. Колыбель, элегантная, как свеклоуборочный комбайн. Пустышки из промышленной резины, которые положено было по два часа кипятить, переписывая тем временем от руки самиздатовского доктора Спока. И пеленки, двадцать штук в день на ребенка — это не считая девяти фланелевых подгузников и целой кучи марлевых.

Это множество пеленок нельзя было просто так купить в магазине. В хозяйстве, где каждый клочок и обрезок шел в дело, все двадцать пеленок изготовили дома, нарезав и вручную подрубив старые простыни. Днем мама замачивала их в холодной воде с мыльной стружкой — она натирала на терке вонючий коричневый брусок, сдирая кожу на руках. По ночам кипятила их в пятнадцатилитровом ведре на коммунальной кухне, а потом полоскала все двадцать под струей ледяной воды из ржавого крана, пока руки не начинали отваливаться от холода. Я ощутила, каким тяжелым бременем оборачивалась любовь к ребенку, когда узнала, что мама каждое утро еще и гладила их, все двадцать. По маминым словам, она так меня любила, что была согласна на ежедневную стирку пеленок. По-моему, за это ее стоит причислить к лику мучеников советского материнства. Когда она рассказала мне об этом, я ушла спать, причитая, какой же обузой я была в младенчестве.

Папа тоже так считал.

Поначалу советское отцовство ему понравилось. Он помогал с пеленками. Стоял за хлебом. Приходил домой «усталый, но довольный», в соответствии с соцреалистическим штампом, с тяжелыми, сырыми кирпичами ржаного в авоське. Они с мамой купали меня в цинковой ванночке с розовой марганцовкой. Но через три месяца такая жизнь уже папе розовой не казалась. Однажды он не пришел ночевать. Мама всю бессонную ночь бегала к черному телефону в дальнем конце длинного неотапливаемого коридора, единственному на всю коммуналку. Телефон безмолвствовал, как алкоголик Царицын, отключившийся на пороге кухни. Наутро мама надела соблазнительный сиреневый халатик в мелкую белую клетку, подаренный американской тетей Кларой, и стала ждать. Она ждала так долго, что успела прочесть мне весь том «Сказок матушки Гусыни» по-русски и по-английски.

Сергей вернулся, когда уже спустились темные февральские сумерки. Он пах перегаром и вид имел виноватый, но агрессивный. С порога заявил, что не создан для семейной жизни. «Вся эта возня с ребенком…» — на этом он умолк. Потом добавил, что у него нет средств содержать семью, нет сил стоять в очередях, да и желания нет. Он сдернул клетчатый плед с раскладушки, стоявшей в углу. Медленно, демонстративно разложил раскладушку на безопасном расстоянии от супружеского ложа и тут же уснул. Мама говорит, что он храпел.

Время от времени Сергей приходил домой после работы и возвращался в мамину постель. Или спал на раскладушке. Часто не появлялся дома неделями. Больше он меня не купал, но иногда брал на руки и тетешкал. Мамина жизнь шла по-старому — мучительная, деморализующая неизвестность. Воля ее ослабевала, а сердце все время грызла тоска. В самых диких, разнузданных мечтах Лариса теперь представляла себе только одно: собственную комнату в полуподвале, где мы с ней будем пить чай из разноцветных чашек в народном стиле, которые она как-то раз видела на рынке. В этих чашках, собственных чашках ручной работы заключалось для нее счастье.

Мамина пытка продлилась три года.

По меркам времен обширного и непрекращающегося жилищного кризиса — половина населения СССР жила в еще более невыносимых условиях — три года не срок. Анна Ахматова, моя гениальная тезка, переехала в коммунальную квартиру в Фонтанном доме (бывший дворец Шереметевых) в Ленинграде к своему любовнику Николаю Пунину. С ними жила его бывшая жена. Когда любовники разошлись, и Ахматова, и бывшая жена продолжали жить в квартире — им некуда было идти, — а Пунин приводил новых женщин. После ареста Пунина Ахматова осталась жить в этой же квартире, переселяясь из комнаты в комнату (теперь там любовно организованный музей). Мемуаристы вспоминают, как Ахматова и бывшая семья ее бывшего любовника обедали за одним столом, но в полном молчании. Когда сын Ахматовой вернулся из лагеря, он спал на сундуке в коридоре. В Фонтанном доме Ахматова прожила почти тридцать лет.

Я тоже спала на сундуке в продуваемом сквозняком коридоре в арбатской квартире бабушки и дедушки, когда мама в отчаянии вернулась к родителям. На том самом легком синем сундуке, что в войну спас Лизину семью от голода. В двух крохотных комнатах уже ютились мамин брат и моя трехлетняя двоюродная сестра — у ее мамы тоже были проблемы в семейной жизни. Так что моя мама спала на раскладушке в кухне или рядом со мной в коридоре. Раскладушка, на которой проходили целые жизни, — пожалуй, один из самых душераздирающих и самых символичных артефактов в археологии советского быта. К тому же от нее пострадали миллионы спин.

* * *

Маме повезло, что ее брак развалился в 1964 году. В конце пятидесятых композитор Дмитрий Шостакович, больше известный как автор эпических симфоний, написал оперетту «Москва, Черемушки», в которой высмеял дефицит жилья. В 1962 году по ней сняли фильм. У юных Саши и Маши семейный кризис, прямо противоположный маминому с папой: они недавно поженились, но из-за ужасного «квартирного вопроса» вынуждены жить порознь, каждый со своими родителями. Мой любимый фрагмент — кинематографическая греза, когда Саша и Маша вальсируют сквозь череду воображаемых новых комнат — своих комнат! — и поют: «Вот передняя наша, вот и вешалка наша… Наша, наша, наша». Фильм кончается социалистическим хэппи-эндом: коррумпированные чиновники терпят поражение, и любящая пара наконец обретает уродливое типовое — наше, наше! — гнездышко в Черемушках.

Район Черемушки расположен на юго-западе Москвы. Именно там началось первое в стране массовое строительство отдельных квартир. Одинаковые жилые кварталы выросли посреди беспорядочной застройки окраинных микрорайонов. Хрущевская дешевая версия советской бытовой утопии, побег из ада навязанной общинности. Нуклеарная семья в конце концов получила надежду на уединение.

Сложно переоценить сдвиг в сознании и социальных отношениях, вызванный этой новой жилищной политикой. Начатое Хрущевым в конце пятидесятых строительство не закончилось с его уходом, оно продолжалось и в восьмидесятые. Это стало самым существенным изменением образа жизни после революции 1917-го и, вероятно, главным общественным достижением Хрущева.

К 1964 году около половины населения — почти 100 миллионов человек — переехали в новые дома-коробки, сляпанные быстро и дешево из готовых бетонных панелей. Советская статистика хвастала, что СССР сдает в год больше квартир, чем США, Англия, Франция, Западная Германия, Швеция, Голландия, Бельгия и Швейцария, вместе взятые. Кто не помнит бесконечных новоселий, где все сидели на полу и ели селедку с газеты, вдыхая заманчивый запах обойного клея? Типовое строительство положило конец эпохе богато украшенных, с высокими потолками, элитных сталинских домов. Материальное благополучие (уж какое есть) больше не считалось привилегией номенклатуры и стахановцев, его пропагандировали как прирожденное право каждого. Хрущев хотел предвосхитить наступление коммунизма, который уже сиял из-за горизонта развитого социализма. Как и Иосиф Виссарионович, Никита Сергеевич вдавался в детали. Усатый нюхал мыло. Лысый тестировал стандартный санузел.

Санузел был небольшим. Индивидуальное жилье никоим образом не должно было воспитывать буржуазные устремления или оголтелый индивидуализм. Недаром новые блочные дома получили прозвище «хрущобы». Что важнее — новый дух жилищного эгалитаризма выражался в сокрушительном архитектурном однообразии. В домах-коробках без лифтов, обычно пятиэтажных, располагалось множество крохотных «двушек». Высота потолков — два пятьдесят. Гостиная — четырнадцать квадратных метров. Спальня — неизменные восемь квадратных метров. Готовили, ели, говорили, пили водку, гоняли чаи, беспрестанно курили, делали уроки, рассказывали политические анекдоты, играли на семиструнной гитаре и вообще всячески выражали себя на легендарных «пятиметровках» — малюсеньких кухнях. Потом их будут с любовью вспоминать как колыбель свободы слова и инакомыслия. Отсюда пошло выражение «кухонный диссидент». Диссидентство было непредвиденным, но глубоким последствием хрущевских жилищных реформ.

Безжалостная одинаковость хрущоб тяжелым бременем легла на советскую душу. «…унылые одинаковые дома, — писал бард Александр Галич, эмигрант поневоле, — с одинаковыми крышами, окнами и подъездами, одинаковыми лозунгами, которые вывешивают в праздничные дни, и одинаковыми матерными словами, нацарапанными карандашами и гвоздями на стенах. И стоят эти одинаковые дома на одинаковых улицах с одинаковыми названиями — Коммунистическая, Профсоюзная, улица Мира, проспект Космонавтов, проспект или площадь Ленина».

Почти все вышесказанное относилось и к долгожданному новому жилью, в которое мы наконец перебрались в 1966-м. Но были и существенные отличия. Наша улица называлась Давыдковская — не Ленина, Энгельса, Маркса или, боже упаси, ненавистного маме Гагарина. Полный адрес: Давыдковская, дом 3 дробь 1. Вначале мы с мамой, конечно, целую вечность блуждали, пытаясь отыскать его среди идентичных домов, окруженных лужами грязи. Но район Давыдково, часть Кунцева, не был унылым. В нем была своя прелесть. Это бывшая деревня на западной окраине Москвы в двадцати минутах езды от Кремля по широкому, прямому как стрела проспекту. В былые времена Давыдково славилось бодрящим воздухом и соловьями, которые пели по берегам быстрой и мелкой речки Сетуни. Недалеко от нашей хрущевской трущобы рос красивый душистый сосновый лес. В соснах скрывался большой зеленый забор, а за ним была заколоченная дача одного низенького рябого грузина, умершего больше десяти лет назад и очень редко упоминаемого.

Мама клянется, что наша хрущобная радость досталась нам благодаря кольцу и чуду. Началось с того, что кто-то где-то шепотом посоветовал ей встать в очередь на квартиру, которая удивительно быстро двигалась. Но возникло препятствие: дом был кооперативный, требовался большой первоначальный взнос. Здесь на сцену выходит кольцо и предполагаемое чудо. Дорогая игрушка эпохи ар-нуво в форме изящного букета, усаженного бриллиантами. Наум подарил его Лизе после войны в честь того, что они выжили. У бабушки Лизы отсутствовали буржуазные инстинкты, меня это всегда в ней восхищало. Она надела кольцо один или два раза, а потом бросила в швейную шкатулку. Когда мама рассказала о неподъемном первоначальном взносе, Лиза штопала носки. Кольцо — мама клянется — сверкнуло на Лизу волшебным лучом. Чудесным образом материализовался покупатель, предложивший ровно семьсот рублей (шесть месячных зарплат), которые требовались для взноса. Вся семья расценила это как знак, и никто не расстроился, когда потом выяснилось, что кольцо стоило по меньшей мере в пять раз дороже.

И вот мы здесь.

Наша капуста квасилась под деревянным гнетом в нашем собственном эмалированном ведре на нашем балкончике. На наших окнах висели наши занавески, сшитые мамой из дешевого льна в бежево-коричневую клетку. Наш холодильник размером с коробку для обуви, который пьяный сантехник Вася прикрутил к стене, потому что в кухне не было места. Холодильник манил, словно маленький висячий сад Семирамиды. Каждую ночь, засыпая в своих собственных четырех стенах, мама чувствовала… в общем, она чувствовала, что все еще живет в большевистской коммунальной утопии.

Нас окружали картонные хрущобные стены. За одной из них украинка Юля вопила на своего гулящего мужа. Этажом выше чопорный Андрей репетировал заунывную партию контрабаса из Шестой симфонии Чайковского под гортанное остинато ссорящихся узбеков с первого этажа. Хуже всего были полковник Швиркин и его жена Нина с вечным шиньоном. Эти сидели тихо как мыши, но с их кухни совершенно недопустимым образом разносились райские запахи жареных цыплят, и весь дом мечтал их линчевать.

Цыплят мама не могла себе позволить. Просидев несколько лет в отпуске по уходу за ребенком, она все еще отказывалась возвращаться на работу. Родственники ворчали, но она настаивала, что должна каждую минуту проводить со своим Анютиком. Вот мы и жили в основном на папины алименты — 45 рублей, меньше половины жалкой советской зарплаты. Иногда мама прибавляла к этому грош-другой, давая уроки английского Сурену, армянскому юноше с пушком на верхней губе, сыну арбузногрудой мамы с пушком на верхней губе. «Лариса Наумовна! Я все понял, — скулил Сурен, — кроме этого вот странного слова, которое везде. Т-х-е?» Так он произносил the.

После оплаты коммунальных услуг и транспорта у мамы оставалось тридцать рублей на еду. Теперь она с удовольствием вспоминает, как мы жили на рубль в день. То же девчачье легкомыслие освещает ее лицо, когда она рассказывает, как работала уборщицей в наш первый год в Америке. В те ранние диссидентские годы бедность — или, скорее, нищета — была окутана флером романтики, сопротивления.

Один советский рубль, сто копеек. Мятая бежевая бумажка с серпом и молотом в окружении пышного венка из колосьев. Мама тратила ее с умом.

— Пожалуйста, пожалуйста, не совсем гнилую, — умоляла она курносую антисемитку бабу Маню в «деревяшке», подвальном овощном магазине, пропахшем до боли знакомой советской вонью разложения. Почерневшая капуста обходилась в восемь копеек, столько же стоила морковка. Картошка была такая же дешевая и плохая. Обычно мама ходила за продуктами в «стекляшку». К ней надо было идти через грязный овраг. По дороге мама нервно перебирала мелочь. Тридцать копеек на молоко, и пятнадцать вернут за бутылку, подсчитывала она. Тридцать две копейки — десяток яиц, причем три будут разбитые. Этого может хватить на неделю.

Оставалось несколько монет на животные белки из магазина с зазывной вывеской «Домашняя кухня». Это была кривобокая деревянная хижина, оставшаяся от деревни Давыдково, — мрачный призрак, маячивший посреди замусоренного поля. С какой бы стороны ты ни пришел, приходилось пробираться через завалы мусора. Мы шли словно в бой. Надевали резиновые сапоги, мама клала в карман йод на случай, если я порежу ногу ржавой банкой. Зимой алкоголики украшали снег вокруг «Домашней кухни» вензелями мочи, выводя слово «хуй». К сведению: чтобы фигурно мочиться в состоянии алкогольного опьянения, нужна большая сноровка.

В «Домашней кухне» мама на 24 копейки покупала 125 граммов мяса «на гуляш». Еще в магазине продавались котлеты, соотношение мяса и наполнителя в которых вызывало в памяти еще один анекдот хрущевской эпохи. «Куда Лысый дел весь хлеб? — В котлеты». Мама их не покупала, мы были бедные, но гордые.

На нашей собственной пятиметровой домашней кухне я взяла на себя обязанность проверять гуляш и предупреждать маму о его недостатках. Меня бесконечно завораживала многоцветная вселенная несовершенств, содержащихся в одном кусочке говядины. Если мясо несколько раз замораживали и размораживали, на срезе был виден приятный глазу контраст пурпура и серого. Сухожилия и жир переливались оттенками слоновой кости. Синеватые пятна на лежалом мясе приобретали металлический блеск; если свет падал правильно, можно было увидеть настоящую радугу. И штамп — как я любила ярко-фиолетовые государственные «печати свежести», встречавшиеся на некоторых кусочках.

После срезания дефектов 120-граммовая порция мяса уменьшалась вдвое, но мама была изобретательна. Сидя на белом табурете, я смотрела, как она медленно крутит ручку неудобной мясорубки, прикрепив ее к подоконнику. Мне было ее жалко. В других семьях мясорубку прилаживали папы. Мамина всегда беззащитно и по-женски вихлялась. Мама часто прокручивала гуляш с луком и хлебом и делала фрикадельки, которые затем опускала в бульон на голой суповой кости. Будучи в романтическом настроении, она добавляла капусту и называла свой суп «пот-о-фё», объясняя, что читала о нем у Гёте. Этот веймарский пот-о-фё я предпочитала рагу, которое она готовила из гуляша и замороженных комков гювеча — богатой витаминами овощной смеси из социалистической Болгарии со слизистой бамией в составе. Я питала глубокое недоверие к социалистической Болгарии.

К воскресенью у мамы неминуемо кончались деньги, и тогда она заливала яйцами поджаренный на сковородке; черный хлеб. Это была нищета во вкуснейшем и красноречивейшем ее проявлении.

Мы с мамой были счастливы вдвоем, в нашей частной идиллии, такой несоветской и интимной. На сэкономленные копейки она покупала милые бесполезные подарки, которые оставляла на моей кровати раз в несколько дней. «Фауст» Гёте в фиолетовом переплете (мне было четыре года). Или громыхающий ткацкий станок, которым я ни разу не пользовалась. На пятый день рождения я получила пластинку — «Соловей и роза» Оскара Уайльда. Мы праздновали вдвоем. Мама решила кутнуть и приготовила жареную утку, начиненную кислой капустой. Она выключила свет, зажгла свечи, поставила пластинку. Задушевный голос читал нараспев: «Соловей еще сильнее прижался к шипу… и все тело его вдруг пронзила жестокая боль. Все мучительнее и мучительнее становилась боль, все громче и громче раздавалось пенье Соловья, ибо он пел о Любви, которая обретает совершенство в Смерти…».

К концу сказки я уже рыдала до икоты.

Я тоже осыпала маму подарками. Обычно это были рисунки, тактично избегающие советской тематики: никаких надписей «СССР», никаких Юриев Гагариных, улыбающихся из недр скафандра. Я была не так прямолинейна, как мой друг Кирилл, чье живописное творчество вращалось вокруг вожделенной гэдээровской игрушечной железной дороги. Я работала тоньше: у меня были сплошь принцессы, нарисованные по шаблону, всегда одетые в женственные заграничные наряды и с огромными нейлоновыми бантами в косах. Моя антиматериальная мама не реагировала. Она продолжала одевать меня как мальчика, в старые одежки, и стригла под горшок. Ей казалось, что это прелестно выглядит.

— Моя Анюта! — ворковала она, болтая с друзьями. — Она так похожа на Кристофера Робина с моих любимых иллюстраций Шепарда, правда?

В мыслях я изобретала мучительные пытки для Кристофера Робина и Винни-Пуха, но на маму зла не держала. Как я уже говорила, мы были счастливы вместе и грелись в нашем хрущобном гнездышке в лучах взаимного восхищения, как влюбленные молодожены. Пока не вмешался мамин синдром навязчивого гостеприимства.

* * *

Грязь на улице подсохла, и благоуханный майский бриз трепал тощие яблоньки под нашим окном на третьем этаже, когда на пороге возникли Оксана и Петя.

Мама заприметила их в очереди за гуляшом, и они ей сразу понравились. Она видела их впервые, но, случайно услышав разговор, исполнилась сочувствием. Пара временно осталась без дома и собиралась ночевать на вокзале. Мама тут же пригласила их к нам.

На следующий день в квартиру позвонили. За дверью стоял мужчина с висячими усами и синими кругами вокруг глаз. Всю его нижнюю половину заслонял громадный сенбернар.

— Это Рекс, — сказал Петя. — Давай, обними его.

С тем же успехом можно было предложить обнять автофургон.

Я была так потрясена явлением собаки, что не заметила мальчика за спиной у Пети. Это был пухлый подросток с угрюмым видом и болезненным цветом лица, а руки его оттягивали две клетки. В большей сидела белая сова. В другой суетились и пищали мыши, тоже белые.

— Олег, — сказал угрюмый мальчик. Я не поняла, его так звали или сову. — Мышей не бойся, — успокоительно добавил он. — Олег их скоро съест.

Шаги на бетонной лестнице возвестили появление запыхавшейся и растрепанной Оксаны. Она оказалась еврейской красавицей с копной черных курчавых волос, в беспорядке падавших на большой стеклянный ящик, который она держала в руках.

— Террариум, — пропыхтела она. — Видела когда-нибудь настоящий террариум?

Я видела — в Зоопарке. Но питона, скользящего прямо перед носом, не видела никогда. Змею звали Игорь. Олег и Игорь, как в древнерусской летописи.

— Игорь и Олег едят одних и тех же мышей, — объявил мальчик, вдруг улыбнувшись.

Гоголевская пьеса «Ревизор» заканчивается знаменитой «немой сценой». Услышав о прибытии настоящего ревизора, все актеры застывают в ужасе. Примерно так же сделала мама при виде нежданного зверинца.

— Вы… вы не сказали, что у вас есть… эээ…. сын, — только и смогла выдавить она.

— Кто, он? Это Оксанин выблядок, — ответил Петя, весело подмигнув.

В ближайшие пять месяцев жильцы в нашей двушке размещались следующим образом. Угрюмый юноша спал на раскладушке в пятиметровой кухне. Большой Рекс, как самый крупный и самый породистый член нашего странного коллектива, распоряжался всей жилплощадью и иногда запрыгивал на легкую алюминиевую раскладушку в моей комнате, на которой теперь спала мама. Из страха быть задавленной псом-автофургоном мама перестала спать. А может, она не спала от того, что Оксана и Петя, беря пример с совы, вели таинственный ночной образ жизни. Большую часть дня они дремали на бывшей маминой кровати в гостиной. По ночам громко ходили на кухню и с кухни, заваривали чай и матерились, натыкаясь на раскладушку юноши. Для «их чая», как называла мама этот напиток, требовалась целая пачка грузинского чая на кружку кипятка.

Моя невинная мама. Она понятия не имела, что это был чифирь, галлюциногенный напиток зэков. Она не знала также, что сладко-травянистый запах, который теперь мешался у нас дома с ароматами животных, — это анаша, среднеазиатский гашиш. После анаши и чифиря супруги принимались громко ссориться. Соседи колотили нам в стены, пол и потолок так, что дом трясся. Когда стихали супруги, наступала очередь совы тревожить сон трудовых социалистических семей. От гортанных уханий кровь стыла в жилах.

Но самой трудной задачей стало попасть в дом и выбраться из него. Потому что питон Игорь жил в прихожей. Каждый, кто входил и выходил, мог насладиться зрелищем змеи, пожирающей белых мышей. Мышей юноша доставал во Втором медицинском институте, где Оксанина двоюродная сестра работала лаборанткой. Почти все пять месяцев я провела, забаррикадировавшись у себя в комнате. Единственным человеком, кто продолжал приходить к нам, был контрабасист с верхнего этажа — он брал питона напрокат, чтобы пугать тещу. Баба Алла волокла сумки с курицей и другими съедобными проявлениями любви к внучке всю дорогу до Давыдкова и оставляла их на пороге. Курица обычно доставалась Рексу.

Конец всему этому положил отец. Он соскучился по семье. Намекнул, что если мама расчистит плацдарм, он будет приходить хотя бы на выходные. Мама всю жизнь любила и любит только отца. Оксана, Петя, Рекс, Игорь, Олег и угрюмый мальчик были изгнаны немедленно. Угрюмые люди с клетками прошествовали на выход, а следом протопали четыре лапы. В доме еще долго воняло зверинцем и гашишем. Все горизонтальные поверхности в нашей новенькой квартире были испещрены кругами от чайника. Вместо питона и совы у меня теперь был полуотец, который по выходным приносил высококачественную еду из магазина «Диета», престижного источника богатых холестерином продуктов, предназначавшихся для детей и немощных. Каждый пятничный вечер я нетерпеливо прислушивалась к звуку папиного ключа в замке и выбегала в прихожую встречать молочное желе из «Диеты» и ароматные, хрустящие сырные палочки. Недавно мама спросила, чувствовала ли я, что папа меня бросил. Вспомнив сырные палочки и особенно белое, дрожащее, фестончатое желе, я была вынуждена ответить отрицательно.

Мы с мамой так и не вернулись в нашу заветную идиллию. В 1961 году Верховный Совет СССР издал указ, объявлявший «паразитами» всех граждан, отказывающихся заниматься общественно полезным трудом. Наказание — выселение на срок до пяти лет или интернирование в лагеря. Указ получил некоторую известность на Западе в связи с Иосифом Бродским, которого обвинили в тунеядстве и вынудили покинуть страну.

Хотя формально мама была замужем и с маленьким ребенком, что выводило ее из-под действия указа, без работы ей было страшно и неспокойно. И вот, наконец, морозным декабрьским днем 1968 года — мне было пять лет — она опять занялась общественно полезным трудом: стала преподавать английский в министерстве морского флота. А я впервые пошла в детский сад. Я почти ничего не помню, кроме того, что идти туда надо было через заброшенные железнодорожные пути, и что я в первое же утро там обкакалась, видимо, от стресса из-за разлуки, и за целый день меня никто не переодел. Мама обнаружила мой позор по пути домой. Я до сих пор помню, как она плакала на рельсах.

Дальше не становилось лучше. Мои детсадовские сокамерники травились тухлым мясом в борще. Затем мама подслушала в автобусе, как моя воспитательница учила молодую коллегу, как уменьшить число детей в группе: «Окна открывай, да пошире». Снаружи было минус тридцать и свистел ветер.

Мама с неохотой пошла к своему отцу.

* * *

Полковника Наума Соломоновича Фрумкина, моего дедушку-шпиона, я помню вовсе не черноглазым франтом из главы про 1940-е годы. Дедушка Наум давно вышел в отставку, был почти лысым, носил тяжелые очки в черной оправе и делал утреннюю зарядку под патриотические песни. И он гремел — гремел целыми днями.

— Я ВАС ПРИВЕТСТВУЮ И ПОЗДРАВЛЯЮ, — орал он в телефон, — дорогой, уважаемый товарищ [вставьте подходящую фамилию адмирала советского флота]!!!

Меня поражало, что дедушка всегда находил поводы для поздравлений, но потом я нашла около его телефона толстый отрывной календарь. Каждая страница возвещала свежий, ясный советский день и новое радостное событие. День авиации, День Балтийского флота, День транспортной полиции, День водителя танка, День офицера-подводника. Не будем забывать и про всеобщее ликование в День Победы, который дед с апреля начинал отмечать своим привычным шквалом поздравлений. Помпезный брежневский миф о Великой Отечественной войне и культ ветеранов скрашивал дедушкину жизнь в отставке. Когда он не выкрикивал поздравления, он суетился по какому-нибудь важнейшему ветеранскому делу. Большая часть этой суеты касалась Рихарда Зорге, наполовину немца, наполовину русского, резидента разведки, с которым мы простились две главы назад. Его предал Сталин, его казнили в Токио, и с тех пор он был забыт — пока не воскрес благодаря счастливой случайности. В начале шестидесятых во Франции сняли художественный фильм о Зорге и попытались продать его в Россию. Советское министерство культуры сочло всю историю злонамеренной фальсификацией, но охранник Хрущева рассказал ему про фильм. Тот потребовал просмотра.

— Вот как надо снимать! — заявил взволнованный Хрущев, когда свет снова зажегся. — Знаешь, что все это выдумки, а сидишь от начала и до конца как на иголках, все ждешь, что же дальше будет…

— Эмм… Никита Сергеевич, — сказали ему, — Зорге… м-м-м… не выдумка, он… м-м-м… был на самом деле.

Хрущев тут же позвонил в КГБ. Там подтвердили и факт существования Зорге, и его послужной список в разведке. Хрущев без долгих слов посмертно присвоил ему звание Героя Советского Союза и приказал прославлять его как советского шпиона номер один.

Книги о Зорге, специалисты по Зорге, давно забытые родственники Зорге, фильмы о Зорге, значки и почтовые марки с ним… Дедушка Наум попал в воронку бесконечного зоргеанского тайфуна. Он несколько раз брал меня с собой, когда, надев военную форму с медалями, шел рассказывать про Зорге в дома отдыха и на профсоюзные концерты.

В программе мероприятия дедушка обычно шел между самодеятельной народной певицей в васильковом венке, завывавшей «Огней так много золотых», и, скажем, фокусником-любителем. Публика слушала васильковую тетку, выходила покурить на время дедушкиного выступления и возвращалась смотреть фокусы.

— Безобразие! Никакого уважения к ветеранам! — ворчал какой-нибудь увешанный медалями зритель. У меня потели ладони, а лицо приобретало цвет спелых помидоров.

Обращаясь за помощью к отцу, мама оказывалась перед моральной дилеммой. Хотя дедушка чудом избежал ареста во время чисток — не говоря уже о том, что генерал Жуков угрожал расстрелять его за неподчинение, — он остался убежденным коммунистом, человеком старой большевистской школы. Пользоваться партийными привилегиями в личных целях? Это противоречило его принципам. По меркам номенклатуры они с бабушкой жили скромно. Мамины принципы страдали по другим причинам. Шел 1968-й — в этот год советские танки вошли в Прагу, мечты о свободе были раздавлены тяжелым брежневским сапогом. «Оттепель» давно уже закончилась. Мамин антисоветский запал достиг максимума и вошел в клинч с дедовой горячей преданностью системе. Их отношения накалились до такой степени, Государство в лице деда вызывало у нее такое отвращение, что они с братом и сестрой выбросили его архивы. Среди пропавших вещей были военные трактаты Мао Цзэдуна с автографом и, да, важные памятные документы о Зорге.

Нечего и говорить, что маме не хотелось обращаться к деду с просьбой пустить в ход партийный блат. Но другого варианта просто не было.

Так что мама переступила через свои принципы и пришла к дедушке. Он переступил через свои принципы и набрал номер какого-то адмирала.

На следующий же день меня записали в детский сад для детей членов Центрального комитета КПСС.

Услышав, что в этом саду пятидневка, я от ужаса забилась в истерике. Мама и сама была бледна как смерть. Да, дизентерия и пневмония мне, к счастью, больше не грозили. Но предстоящая разлука со мной ее убивала.

И еще этот номенклатурный аспект. Маме претило само существование привилегированной касты с ее изнеженным потомством, бессовестно вкушающим деликатесы. Мы полжизни проводили в очередях за хрящеватым гуляшом и шпротами. «Они» посылали шоферов в «закрытые распределители» — на склады без вывесок, где давали севрюгу, белугу и язык, а также растворимый кофе — самое недостижимое из наслаждений. По крайней мере, так нам представлялось. В обществе, декларировавшем всеобщее равенство, пищевые привычки правящей элиты были тайной для всех. С точки зрения мамы и ее друзей из числа инакомыслящей интеллигенции, вдыхавший ароматы номенклатурной кухни становился соучастником преступлений.

— Не болтай никому, чем вас кормят в садике, — предупредила меня мама, когда мы брели сквозь сугробы. — И не учи никаких песен о Ленине.

Цековский детсад, похожий на коробку из светлого кирпича, находился за высокой оградой в густом, темном, смолистом кунцевском лесу. Неподалеку, за зеленым деревянным забором высотой пять метров, таилась дача Сталина. Она строго охранялась и была заперта с 5 марта 1953 года, когда он там умер. Хотя брежневский режим и пытался реабилитировать Сталина, в народном сознании имя вождя оставалось пугающим и полузапретным. Вся округа, тем не менее, знала, что высокие сосны были посажены там в 1933-м по личному приказу любившего природу генералиссимуса. По его приказу возникли и окружавшие лес холмы, совершенно несвойственные плоской как блин Москве. Всех интересовало, правда ли, что на даче был секретный подземный бункер с туннелем, ведущим прямо в Кремль. Бабушки в платочках, торговавшие картошкой на тротуарах, шепотом сообщали покупателям, что его отравили евреи. А местные алкоголики не отваживались выпивать в лесу, напуганные слухами о неупокоенном усатом призраке и более убедительными историями о товарищах в форме, стреляющих по нарушителям границы.

По дороге в детский сад я неудержимо рыдала от страха перед заборами и призраками (хотя, признаюсь, лирические сосульки от печальных слез на щеках доставляли мне тайную радость).

Внутри все пахло благополучием и свежеиспеченными пирожками. Особенно великолепен был Ленинский уголок с букетами белых гладиолусов под стендом с фотографиями семьи Ульяновых, обитым красным бархатом и похожим на иконостас. На панорамной веранде, выходившей в лес с призраками, дремали на свежем воздухе номенклатурные отпрыски, завернутые, как поросята, в спальные мешки на гусином пуху. Я пришла во время «мертвого часа».

— Вставайте, будущие коммунисты! — крикнула воспитательница, хлопая в ладоши. — Пора принимать рыбий жир!

Я решила, что она имеет в виду отраву в коричневой бутылочке, которой ежедневно поили во всех детских садах, давая к ней кубик черного хлеба с солью. Вместо этого монументальная нянечка по имени, как сейчас помню, Зоя Петровна приблизилась ко мне с большой ложкой черной икры.

Это была моя первая встреча с севрюжьими яйцами. Они пахли рыбой и железом, как ржавая дверная ручка.

— Открой рот… ложечку за Ленина, — упрашивала слоноподобная нянечка, пихая мне ложку в сжатый рот. — За Родину, за Партию! — заклинала она, повышая голос. Икра блестела под самым моим носом. Я начала давиться.

— Ах ты маленький клоп! — проревела она. — Только попробуй стошнить! Я тебя заставлю съесть всю блевоту!

При такой альтернативе я выбрала икру. Но она показалась мне ненамного вкуснее блевотины.

Вскоре стало очевидно, что я не вписываюсь. Совсем. У меня была нерусская фамилия воскресного папы, мешковатое поношенное румынское пальто, рвота, причем постоянная, и бунтарская мама, которая опрометчиво пыталась оградить меня от идеологической обработки, запрещая читать любимого писателя советских детей Аркадия Гайдара и учить песни о Ленине. Я знаю, мама хотела как лучше, но скажите, о чем она думала, растя меня идеологическим бельмом в глазу? Она что, не знала, что в СССР обязательным определением к слову «детство» всегда было слово «счастливое»? И что детей с грустными глазами, таких как я, в советских детских садах и школах называли «недружными»?

Мамины сокровенные прустовские фантазии вступали в конфликт с алым, гремящим фанфарами социалистическим эпосом о светлом будущем, отчего я пребывала в состоянии перманентной отрешенности и отчужденности. Мамино желание уберечь меня от пережитого ею советского раздвоенного сознания привело к тому, что у меня развился обратный его вариант. Дома я не смела сказать, что выучила песни о Ленине — нечаянно, просто оттого, что много раз слышала их на репетициях. Даже себе самой я едва могла признаться в том, что очарована запретным кумачовым миром, населенным счастливыми внуками Ильича. «Ленин всегда живой, — тихо пела я в подушку дома по выходным, корчась от стыда, — Ленин всегда с тобой… В каждом счастливом дне, Ленин в тебе и во мне!»

— Анютик, мы эту гадость домой не приносим, — коротко сказала мама, услышав однажды мое пение.

А по ночам в будни в детском саду меня, конечно, снедала тоска противоположного свойства. Не смея даже пикнуть в присутствии страшной Зои Петровны, я беззвучно напевала себе мамины любимые песни. Например, «Гретхен за прялкой» Шуберта: «Тяжка печаль и грустен свет, ни сна, ни покоя, мне, бедной, мне, бедной, нет…»

— На правый бок — ЖИВО! Руки вытянуть поверх одеяла!

Как сержант, осматривающий свой взвод, Зоя Петровна обозревала аккуратные ряды кроватей в спальне, чтобы удостовериться, что мы не заняты никакой индивидуалистической антисоветской деятельностью. Не чешемся и не встаем в туалет. Лежать на правом боку меня устраивало. Так я могла глядеть в окно на огни новенькой девятиэтажки, мерцавшие в чернильной темноте. Эти дома были слегка улучшенным при Брежневе вариантом хрущобы: девять или тринадцать этажей вместо пяти, плюс лифты и мусоропровод. Я тихо лежала, мурлыкая свои песни, и мысленно заходила в уютно освещенные дома, где мамы наливали чай в оранжевые чашки в горох, а потом целовали дочек перед сном. У этих воображаемых женщин всегда были короткие темные волосы, как у мамы, но лицо другое. Я часами не спала, считая и пересчитывая оставшиеся освещенные окна. С каждой погасшей лампой я чувствовала уколы боли, которые в конце концов, когда все здание погружалось во тьму, сливались в волну одинокого отчаяния. Окна были маяками, светившими мне из внешнего мира, мира по ту сторону высокого проволочного забора.

По утрам — новая сердечная боль. Ровесники меня почти не интересовали, но был один светловолосый мальчик с прямым носом и выразительными голубыми глазами, Саша. Его отец был знаменитым телеведущим. Я не была влюблена в Сашу так же, как (тайно) в Гагарина. Это было скорее сочувствие, узы секретной общей печали. Мы с ним почти не разговаривали, но однажды, когда меня вырвало и все меня дразнили, он легонько погладил меня по голове, чтобы подбодрить.

У Саши была своя несчастная особенность: он писался в постель. По утрам Зоя Петровна сдергивала с него одеяло и изучала простыню, затем рывком поднимала мальчика на ноги, стягивала с него белые трусы и волокла его в дальний конец спальни. Остальных детей она выстраивала в линейку. Мы проходили мимо описавшегося, и каждый должен был шлепнуть его по голой попе. «Надеюсь, ты его не шлепала?» — спросила мама, ужаснувшись. Но что я могла сделать? Очередь приближалась, мое сердце колотилось. Я не могла ни ослушаться Зою Петровну, ни присоединиться к обидчикам Саши, который стоял совершенно спокойно, со стеклянными глазами и странно отсутствующим выражением лица. Помню свою панику и его бледные ягодицы. Широко размахнувшись, будто бы для удара, я затем слегка провела рукой по его попе.

Поразительно, но к завтраку Саша совершенно отошел и радостно уплетал манку с чаем. Я же сидела и давилась жидкой белой кашей, с холодным желтым квадратиком высококачественного вологодского масла сверху.

Во время еды я особенно глубоко чувствовала, что я не как все. Внутренняя борьба усиливалась с каждым новым идеологически неприемлемым лакомым кусочком — я до смерти хотела его съесть, но знала, что мама придет в ужас. Меня рвало. Я думала, не объявить ли голодовку, как татарский диссидент, о котором она мне рассказывала. И тут с отчаяния меня осенило. Мой столик стоял рядом со старой ребристой батареей, а промежуток между ней и стеной мог вместить всю несъеденную за неделю еду. И вот, когда никто не смотрел, я бросала деликатесы партийной элиты за батарею. Первыми туда отправились эскалопы из телятины с белыми грибами, которые мы собирали сами под душистыми сталинскими соснами. За ними — макароны. В отличие от обычных дешевых эти были тонкие, белые и щедро засыпаны мягким импортным сыром из заветной (хотя порой не столь уж дружественной) страны — родины маршала Тито. Прощай, паштет из деликатесной печени трески, прощай, полезная запеканка из нежного творога с клюквенным киселем.

Но конфеты, которые давали к полднику, у меня рука не поднималась выбросить. В нашем счастливом бесклассовом обществе конфеты были одним из самых очевидных признаков статуса. Липкие пролетарские ириски «Кис-кис» и твердые, цвета ржавчины «Раковые шейки» заполняли зубные дупла народных масс. Уровнем выше были лишь «Мишки на Севере» с белым медведем на голубом фантике. И какая же это была романтическая конфета! Она рассказывала о просторах Арктики, которые предстояло покорить советским исследователям. А еще были шоколадные зайцы в зеленой фольге, эти священные животные экономики дефицита. Они стоили девять рублей кило (десятая часть средней месячной зарплаты) и были всегда в продаже, за что их презирали. Только раздувшиеся от взяток гаишники со своим извечным идиотизмом и полным отсутствием вкуса радостно их скупали. «Гаишники покупают детям шоколадных зайцев, когда забывают забрать их из садика», — с ухмылкой говорила продавщица в нашей местной кондитерской.

Наши детсадовские конфеты находились вне этой шкалы. Как и большая часть московских конфет, они были изготовлены на фабрике «Красный Октябрь» — любимом детище Микояна. Я только недавно узнала, что на «Красном Октябре» делали конфеты двух видов — для Народа и для Партии. Номенклатурные шоколадки назывались так же — «Белочка», «Красный мак», «Слава Октябрю» — и были завернуты в такие же фантики, что их пролетарские двойники. Но по вкусу намного превосходили их благодаря качественным ингредиентам. В детском саду я понятия об этом не имела. Зато знала, что наши конфеты, увесистые и аккуратно завернутые в шикарную матовую бумагу, источают аромат власти и привилегий. Я не могла ни съесть, ни выбросить такую статусную вещь, не говоря уже о том, чтобы поделиться ею с друзьями за забором, и стала складывать конфеты в мешок для трусов.

Я благополучно выбрасывала еду, пока из-за батареи не стало пахнуть. Сначала это был легкий запашок, а потом ядовитая вонь, от которой все шарахались с криком «фуууу». Мою кучу тухлятины обнаружила Зоя Петровна. Маму тут же вызвали вместе со мной к заведующей. Заведующая детским садом была маленькой гнусавой женщиной с собранными в тугой пучок волосами, будто поеденными молью, и бесцветным лицом карьерного аппаратчика. Мама тут же решила, что она, несомненно, стукачка. Вопреки своим размерам она была грозна. Однажды она напала на эксгибициониста, который слонялся возле нашей неогороженной площадки, и поколотила его сумочкой. Тот бежал в неподдельном ужасе.

— Ваш ребенок, товарищ Фрум-ки-на, — произнося мамину еврейскую фамилию, заведующая многозначительно скривила губы, — ваш ребенок так по-настоящему и не вошел в наш коллектив…

Меня выгоняют из цековского детского сада? Маму выгонят с работы — или еще хуже? В панике я бросилась в спальню и схватила свой драгоценный мешок для трусов.

Мама везла меня домой на санках, дергая их за веревку по сугробам с несвойственной ей агрессией. Я сочувствовала ей — одинокая мать, и с ребенком некому помочь. Но вообще-то ей некого винить, кроме себя: воспитала меня «недружной» девочкой, отдалила от коллектива, испортила мне аппетит своей диссидентской чепухой! Я угрюмо вытащила из мешка конфету. Она называлась «Ананас». Сначала я сосала шоколадную оболочку, а затем стала медленно вылизывать начинку. Она была невыносимо роскошная, с синтетически-экзотическим ананасовым ароматом, — и я дрогнула. Чтобы утешить маму, решила предложить ей последний оставшийся сантиметр. Я ждала, что она со стоном повалится в снег, сраженная восторгом и угрызениями совести. Но она всего лишь рассеянно жевала и продолжала тянуть санки.

В ближайший понедельник я снова давилась икрой за высоким детсадовским забором под сталинскими соснами.

А Хрущев? Одинокий и забытый, на пенсии он занялся выращиванием кукурузы на своей даче.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК