Глава 8 1980-е: Москва в забутылье
Вначале восьмидесятых, на исходе первого десятилетия нашего американского изгнания, я пошла к гадалке.
Карабкаясь в ее берлогу на шестом этаже нью-йоркской Маленькой Италии, я чертыхалась на каждой площадке. Гадалка по имени Терри брала колоссально дорого — девяносто баксов — а ведь я даже не верю гадалкам. Но меня привел к ней приступ профессиональной тревоги.
— Я слышу музыку, — заявила Терри прямо в дверях. У нее был сильный итальянский акцент.
Еще не успев отдышаться, я уставилась на нее в изумлении. Моя тревога была связана с учебой в Джульярдской школе. Откуда она узнала, что я музыкант?
Но дальше гадание не заладилось. Терри, женщина за тридцать, прихлебывала чай из щербатой кружки с надписью «I?NY» щурилась и изрекала банальности:
— Твоя кузина не любит мужа… В жизни твоей мамы есть человек по имени Беннетт…
Я кивала, чувствуя, как в кармане испаряются девяносто баксов. Финальная реплика была ударной. Терри воскликнула, взмахнув кружкой:
— Скоро ты увидишь папу и всю свою семью!
Я отдала деньги и сошла по лестнице. Я разозлилась, тревога во мне не улеглась, а главный вопрос — стану ли я знаменитой пианисткой? — остался без ответа. Я вышла на улицу и утешилась гигантским сицилийским пирожным.
К тому времени мы с мамой переехали из Филадельфии в Нью-Йорк и ютились в квартире с одной спальней на унылой улице в Джексон-Хайтс — районе Квинса, населенном преимущественно колумбийцами. Но все же после депрессивной Филадельфии мультикультурный Нью-Йорк, в котором было полно иммигрантов, казался нам домом. Мне нравилось, как пахло у нас в подъезде — чесночным окороком и тушеными бобами. Из-за каждой двери неслись сальса и кумбия, а в нашей квартире с ними спорили возвышенные звуки Бетховена и Брамса. Если не считать моих карьерных страхов, жизнь вообще-то была хороша. Мама преподавала английский как иностранный в ближайшей начальной школе и, что еще важнее, вернулась к московскому образу жизни — концерты, театры и бесконечные очереди за билетами. А еще больше счастья доставляло ей видеть меня у алтаря Высокой Культуры. С тринадцати лет, с тех пор, как я начала ездить из Филадельфии на подготовительные занятия в Джульярдскую школу — а в 1980-м поступила и в сам колледж, — я жила одним фортепиано. Оно подчинило себе всю мою жизнь. Поддерживало меня в годы иммигрантской неустроенности, восстановило мою расколотую личность.
— Ну что? Что сказала гадалка про твою музыку? — стала спрашивать мама. Я пожала плечами. Спросила, знает ли она какого-нибудь Беннетта. Мама чуть не упала со стула.
— Миссис Беннетт? Она главный бухгалтер у меня на работе. Я с ней сегодня встречалась!
За всей этой болтовней про Беннетт я чуть не забыла последнее предсказание — про объединение семьи. А когда наконец вспомнила, мама стихла и грустно улыбнулась. Пришел ее черед пожимать плечами. Ну да… Советское государство было вечным, незыблемым. О том, чтобы повидаться, не было и речи.
А потом они стали умирать один за другим.
* * *
Начало восьмидесятых в России называют эпохой пышных похорон под лозунгом «Пятилетку в три гроба». Ходил анекдот:
— Предъявите пропуск на похороны.
— У меня абонемент.
Большинству членов дряхлеющего Политбюро было под семьдесят. Десятилетие началось смертью Алексея Косыгина. Дорогой Леонид Ильич Брежнев последовал за ним 10 ноября 1982-го. За три дня до этого он принимал парад в честь 65-летия революции и выглядел как обычно — то есть как ископаемая черепаха.
В день смерти Леонида Ильича советское телевидение старалось соответствовать — то есть быть таинственным и загадочным. С чего вдруг вместо долгожданного хоккейного матча — унылая симфония Чайковского? А нравоучительный фильм о Ленине вместо концерта ко Дню милиции?
На следующее утро Кремль «с глубокой скорбью» объявил о кончине Генерального секретаря Центрального комитета Коммунистической партии Советского Союза и Председателя Президиума Верховного Совета СССР.
Обошлось без всенародного плача.
Дорогого Леонида Ильича в его семьдесят пять никто не боялся, но и не любил. К концу без малого двадцати лет правления 270-миллионной социалистической империей он стал развалиной и держался на таблетках, запивая успокоительные зубровкой.
Этот доминошник жил припеваючи. Его карикатурная экстравагантность прекрасно отражала меркантильную эпоху китча, носившую его имя.
Брежнев обожал иностранные машины и пиджаки из капиталистической джинсы, которые ему шили портные. Перед самой смертью он не отказал себе в любимой забаве — убил кабана в охотничьем хозяйстве «Завидово», где отборную дичь, свезенную со всего СССР, откармливали рыбой и апельсинами. А охотников из Политбюро откармливали на свежем воздухе свежей икрой, которую доставали прямо из брюха осетров, дымящимся раковым супом и жаренным на вертеле кабаном. То было время клановых кутежей и суперэлитных продуктовых распределителей. Дорогой Леонид Ильич был главным эпикурейцем в стране и любил посылать избранным друзьям съедобные подарки — фазана, кролика, кровавый кусок медвежатины. Во многих отношениях это был безобидный, любящий веселье человек. Жаль только, не обошлось без Пражской весны, пыток диссидентов в психушках и войны в Афганистане.
Превыше всего Брежнев ценил побрякушки, что создало специфическую проблему на похоронах. По протоколу требовалось нести каждую медаль за гробом на отдельной бархатной подушечке. Но дорогой Леонид Ильич накопил больше двух сотен наград, в том числе Ленинскую премию по литературе за фальшивую автобиографию, которую написали за него. Медали клали по нескольку штук на одну подушечку, и все равно кортеж с наградами состоял из сорока четырех человек.
Мы с мамой в этот момент сидели в своем Нью-Йорке у телевизора как приклеенные. Но проблеск надежды, порожденной словами гадалки, потух, когда объявили преемника.
Юрий Андропов, бывший глава КГБ, гроза диссидентов, определенно не был добрым дядей. Но, хотя сердце у него было каменное, почки едва работали. Через тринадцать месяцев мужчины в блестящих норковых шапках опять вынесли гроб из бело-зеленого Колонного зала под траурный марш Шопена.
О здоровье андроповского преемника все становилось ясно из другого анекдота: «Не приходя в сознание, Константин Устинович Черненко приступил к обязанностям генерального секретаря». Он протянул всего триста дней.
Появилась пародия на выпуск новостей: «Дорогие товарищи! Вы будете смеяться, но мы опять с прискорбием сообщаем…»
В марте 1985-го новым советским лидером стал малоизвестный секретарь ЦК по сельскому хозяйству, протеже Андропова. Михаилу Сергеевичу Горбачеву было всего 54 года. Энергичный, с нормально функционирующими органами, дипломом юрфака МГУ, заметным южнорусским выговором, назойливой женой и экспрессивными манерами, которые тут же покорили западные СМИ. Поначалу сограждане не слишком много острили по поводу родимого пятна в форме Южной Америки на его лысине. Ядовитые шутки появились позже. Горбачев стал шестым — и последним — генеральным секретарем государства под названием СССР.
* * *
Сегодня в России стало модно смотреть на прошлое сквозь туманную розовую ностальгическую дымку — особенно на брежневский развитой социализм.
— Мы все воровали вволю…
— Но все равно были такими честными, такими чистыми…
— Семьи были дружнее… Мороженое вкуснее…
Все россияне — от одетых в «Гуччи» и «Прада» до живущих на мизерную пенсию — с любовью говорят об очередях, вспоминают анекдоты про дефицит, превозносят вкус колбасы эпохи застоя. И я такая же. И разве это не особая привилегия — иметь такое богатое и странное прошлое? Носить пионерский галстук в нашей алой Атлантиде, смаковать горьковато-сладкие мадленки социализма?
Но только в 2011-м за какие-то два дня историческая реальность обрушилась на меня всей тяжестью — впервые в моей взрослой жизни, честно говоря. Я болела и лежала в постели. Вместо нового Акунина у меня в кровати был огромный синий пластиковый пакет, который притащила мама. Набитый письмами: двадцать лет переписки с Россией в семидесятые и восьмидесятые. Оказалось, что мама хранит их все, распихав как попало по папкам, большим конвертам, коробкам из-под обуви. За прошедшие тридцать с лишним лет советская бумага в клеточку и квадратные конверты с серпасто-молоткастыми эмблемами авиапочты и шестнадцатикопеечными марками с надписью «Мир» почти не пожелтели. Тут есть открытки с днем рождения с вульгарными советскими розами и новогодние поздравления с заснеженным Кремлем, которого, думали мы, нам больше никогда не увидеть.
Прихлебывая чай с лимоном, я залезаю в пакет.
Разлука. Это чувство накрывает меня с головой.
«Третий Новый год мы встречаем без тебя, — протестует бунтарский почерк тети Юли. — Сколько можно?»
Косые каракули и ласковый нелепый старческий синтаксис бабушки Лизы: одна за другой идут будничные жалобы, под которыми спрятана экзистенциальная боль разлуки с дочерью.
Навсегда. Чем была наша эмиграция, если не смертью с правом переписки?
Но в плотно набитом синем пакете нет ни строчки от дедушки Наума. Юля недавно рассказала мне, что вскоре после маминого отъезда он пал духом и стал чахнуть. На лице застыло каменное выражение советского разведчика на допросе. Старый друг сдал его властям. Науму, избегнувшему пули на войне и сталинских лагерей, грозил арест из-за «предавшей Родину» дочери. Его спас адмирал Трибуц, герой Великой Отечественной войны. Мама узнала об этом много позже и горько плакала.
«Любимая моя ласточка улетела от меня…» — написала бабушка Алла через несколько дней после того, как мы оставили ее на скамейке возле нашей московской квартиры. Самая толстая пачка писем — от нее. Круглый выразительный почерк воскрешает в памяти ее сиплый прокуренный смех. Читая, я почти что вижу ее — она стоит у мутного зеркала в спальне, втыкая железные шпильки в пергидрольный пучок.
Ее письма полны неразбавленного отчаяния. Ей было за пятьдесят, на сына она в свое время внимания не обращала и выливала всю нерастраченную материнскую любовь на внучку, которая «улетела».
«Последняя надежда разбита, — пишет она, получив после нескольких месяцев безуспешных попыток очередной отказ в визе для временного выезда. — Мне незачем больше жить…»
В ноябре 1977-го, вскоре после шестидесятилетия бабушки Аллы, папа прислал нам письмо на четырех страницах.
«У меня едва рука поднимается написать вам о том, что произошло», — начинает он.
Алла была у него в гостях и вдруг почувствовала ужасную боль в груди. Она застонала, ее вырвало. «„Скорая помощь“ ехала сорок минут, — писал папа. — Ее осматривал высокомерный, очень молодой врачишка. Она вела себя очень театрально, и доктор решил, что она истеричка — прямо так мне и сказал». Он вколол успокоительное и уехал.
На следующий вечер Сергей нашел мать лежащей ничком на полу. «На этот раз „скорая“ приехала быстро. Но все было уже кончено». Он до утра сидел и гладил маму по голове. «Лицо у нее было спокойное и красивое».
Вскрытие обнаружило эмболию: кусочек артериальной бляшки оторвался и в течение двадцати четырех часов постепенно перекрывал кровоток. В любой другой стране бабушку Аллу могли бы спасти.
«Анюта, бабушка любила тебя без памяти, — читала я, смаргивая жгучие слезы. — Она жила твоими письмами, дважды в день бегала к почтовому ящику». Она умерла в брежневской Москве в пятницу. На следующий день папа вынул из ящика мое последнее письмо к ней, пролетевшее семь с лишним тысяч километров из Филадельфии.
* * *
От Сергея есть еще письма, но немного. За прожитые порознь тринадцать лет их едва наберется два десятка. Хорошо помню одно, датированное маем 1975-го. Моя первая весна в Филадельфии была в разгаре, пышно цвела азалия. Мама пришла с работы с красными глазами, и это было не от сенной лихорадки. В обед она открыла папино письмо.
«Лариска, милая!
Я очень давно не мог заставить себя написать тебе „обо всем“…. Произошедшее со мной, полагаю, логично — и ты сама предсказала это еще тут, в Москве. Я довольно скоро понял, что жить одному выше моих сил. Одиночество, желание быть кому-то полезным (кому-то, кто рядом, увы). Короче говоря, я попросил пожить со мной небезызвестную тебе Машу».
Еще немного объяснений про Машу — и он объявляет: «Бог даст, в октябре у нас родится ребенок, и эти обстоятельства вынуждают меня подать на развод».
Как оказалось, развестись с эмигрантом очень сложно. Поэтому не может ли мама как можно скорее послать заказной почтой в Инюрколлегию письмо о том, что она не имеет возражений?
Мама имела возражения. Она страстно возражала. Она втайне надеялась, что Сергей когда-нибудь к нам присоединится. Но это же была моя гордая, чересчур благородная мама. И она отправила заказное письмо на следующий же день.
В папином письме обнаружился вложенный листок — неотправленный ответ. Вот что написала одиннадцатилетняя девочка, которую предали, — я:
«Сергей. Это мое последнее письмо. Ладно, ты женился, но только подонок мог прислать маме такое подлое циничное письмо». И концовка — на моем все еще ломаном английском: «OK, gud-buye forever PS. I dont’ have father any more. PPS. I hope your baby will be stupid and ugly»[9].
Через год после предательства отца между нами восстановилось подобие связи — если можно назвать связью очень редкие письма и звонки раз в год на день рождения. После заглушаемых помехами трансатлантических бесед мое настроение портилось на целый день. Отец был не совсем трезв, нахален и одновременно робок и подпускал ядовитые шпильки. «Получил кассету, где ты играешь Брамса. Тебе еще учиться и учиться». Он воображал себя музыкальным критиком.
Когда я оканчивала школу, бабушка Лиза написала, что Сергей ушел из второй семьи к женщине намного его моложе. И что брошенная вторая жена, Маша, позвонила бабушке и предупредила, что он тайно планирует «воссоединиться с первой семьей».
Услышав эту новость, мама ехидно хихикнула. К тому времени у нее была уже новая жизнь.
А Родина, которую мы покинули навсегда?
Она снилась.
Мне все время снилось, что я на Арбате, стою возле нашего серого дома на углу Мерзляковского и Скатертного переулков. Нависает низкое, зловещее небо. Я с тоской смотрю вверх, на наше угловое окно, и вижу черное пятно в том месте, где я однажды разбила стекло. Кто-то впускает меня. Я поднимаюсь на лифте на пятый этаж и открываю нашу дверь. Как привидение, проскальзываю в нашу старую многоугольную кухню с балконом… где чужая женщина наливает чай из нашего облупленного эмалированного чайника в папину оранжевую чашку в горох. Из-за этого чайника я просыпалась в холодном поту.
Маму мучил классический кошмар советского эмигранта. Не о том, что она вернулась и попала обратно за железный занавес. Нет, ей снилось, что она в Москве, со всей семьей — и с пустыми руками, без единого подарка. Она просыпалась, снедаемая чувством вины, и посылала в Россию еще денег, еще подарков. Наши друзья-эмигранты покупали таунхаусы, потом по полдома, потом двухуровневые дома с патио. У мамы по сей день нет ничего.
* * *
Первая настоящая надежда мелькнула в поздравлении с новым 1987 годом, присланном бабушкой Лизой.
«Справлялась в ОВИРе насчет того, чтобы сделать вам приглашение в Москву. Сказали, никаких трудностей быть не должно!!!»
В то время новыми советскими лозунгами стали «перестройка», «гласность» и забытый теперь раннегорбачевский термин «ускорение».
— Вы не поверите, что говорят по телевизору, — кричали, задыхаясь, наши родственники в трубку. — Но тссс… это не телефонный разговор!
Даже мама, горько наученная крушением «оттепели» и цинично настроенная по отношению к любому советскому лидеру, внезапно прониклась оптимизмом Горбачева. Светлое будущее — похоже, оно наконец наступало. На этот раз взаправду! Ее опять манила утопическая, сказочная Россия, где полки магазинов ломятся от бананов, на тучных нивах зреет пшеница, а границы открыты настежь.
И границы открылись.
Ранней осенью 1987-го, через тринадцать лет после отъезда из Москвы, вскоре после того, как мне исполнилось двадцать четыре, мама пришла домой из советского консульства в Нью-Йорке. «Твоя гадалка Терри, предсказательница…» — пробормотала она, изумленно качая головой. И показала наши синие американские паспорта. В каждом стояла официальная гостевая виза в Москву.
Мамины кошмары о возвращении на Родину с пустыми руками привели к лихорадочным закупкам подарков, словно она пыталась запихать в чемоданы всю вину, накопившуюся за годы, прожитые вдали от семьи.
И какие же они были безобразные, эти чемоданы!
Четыре монструозных сумищи из дисконт-магазина, похожие на пузатые холодильники на колесиках. Я в суматохе покупала и паковала, то и дело вспоминая наш скромный исход с двадцатью килограммами на нос. «Мадам Фрумкин, вы очень мудрая женщина» — такого комплимента удостоилась мама, когда нас встретили в Риме в 1974 году.
А в обратный путь мы тащили полмагазина.
Что везти в страну, полностью лишенную потребительских товаров? Семнадцать пачек колготок по доллару за две пары, телесных и черных, в качестве подарков «на всякий случай», растворимый кофе, восемь батонов копченой колбасы, шариковые ручки, наручные часы, яркие сверкающие зажигалки, сердечные лекарства, калькуляторы, шампунь — и все что угодно, лишь бы с американским логотипом, для детей.
Заказы из Москвы были до безумия конкретными и одновременно расплывчатыми. Махровые халаты с капюшоном, обязательно голубые. Две пижамы на ребенка 125 сантиметров ростом для милого номенклатурного врача, который лечил дедушку Наума. Пряжа для вязания — красная с золотыми нитями — подруге чьей-то подруги, которая когда-нибудь может помочь с устройством в престижный санаторий. Дверные замки — потому что с перестройкой в Москве расцвела преступность. Одноразовые шприцы. Потому что в России узнали о СПИДе.
От заказов на запчасти для «лады» и «жигулей» мама стонала и скрежетала зубами.
Я была категорически против любых подарков папе. Мама же настаивала на чем-нибудь нейтральном, но стильном. В конце концов выбрала богато иллюстрированную книгу о Прусте.
Тем временем я, планируя торжественное возвращение в страну, которая еще недавно презирала нас за бегство, разжилась экстравагантной енотовой шубой, винтажной, в стиле сороковых.
— Едете в Союз? — спросил владелец магазина «все за 99 центов», который мы опустошали. У него была мудрая улыбка и гортанный грузинский акцент. — Сколько везете компьютеров?
— Ни одного, — сказали мы.
— Вам же можно два! — воскликнул он. — А вы повезете всего один IBM!
Вот так мы ввязались в нелегальный бизнес подозрительного грузина — за триста баксов и обещание, что его кузен довезет нас до аэропорта Кеннеди. Вскоре приехал широкоплечий кузен в побитом коричневом «шевроле». При виде наших чудовищных сумок он одобрительно цокнул языком.
Проехав несколько миль по Лонг-Айлендской скоростной автостраде, он объявил: «Первый раз по трассе еду!»
Начался дождь. Мы ехали в напряженном молчании. И тут наш битый, груженный под завязку «шеви» занесло на скользкой дороге, и он, будто в замедленном кино, въехал в бок желтого такси. Мы себя ощупали — вроде ничего не сломано. Приехала полиция и обнаружила, что у кузена нет водительских прав, а срок гостевой американской визы истек. Прозвучало слово «депортация».
Как мы добрались до аэропорта, я не помню. Помню только даму на стойке регистрации компании «Дельта», сообщившую нам, что мы-то можем успеть на рейс, а вот наш багаж — точно нет.
— Мой кошмарный сон, — очень тихо простонала мама.
— Сумки погрузят на следующий рейс, — заверил нас попутчик-возвращенец. — Конечно, советские грузчики багаж вскрывают. Могут сумку взрезать, а если у вас дрянной дешевый замок, то и просто откроют. У вас сверху лежит что-нибудь ценное?
Все десять часов полета мама не спала, панически пытаясь вспомнить, что же именно лежит сверху в наших сумках.
— Колбаса, — сказала она наконец.
* * *
Каково это — быть эмигрантом, вернувшимся с того света? Воскреснуть на охваченной гласностью Родине?
Твой самолет приземляется сразу после декабрьской снежной бури. Ни телетрапа, ни автобуса. Ты спускаешься и бредешь по заметенному взлетному полю к зданию аэропорта. Бредешь очень медленно. Или тебе так кажется, потому что, когда попадаешь в другое измерение, часы останавливаются. Северная темнота и пронизывающий холод будят давно похороненное детское ощущение, но оно уже не кажется своим. Тринадцать лет ты не нюхала настоящей зимы, а теперь вдыхаешь ее сквозь туманный теплый кокон собственного дыхания. Ты все бредешь. В зловеще замедлившемся времени ты слышишь, как в висках пульсирует кровь, а снег под ногами громко скрипит, словно над ухом методично ломают пенопласт.
Ты смотришь на маму — в ядовито-желтом свете огней аэропорта ее лицо будто чужое. Губы дрожат. Она сжимает твою руку.
С каждым шагом, громким, скрипучим, становится все страшнее. От чего именно толком и не ясно.
* * *
В хаосе очередей на паспортный контроль возобновляется привычный ход времени. Юноша в форме разглядывает мое фото, потом енотовую шубу, потом снова фото, хмурится, идет советоваться с коллегой. Я ловлю себя на тайной надежде, что нас отошлют обратно в Нью-Йорк. Однако он возвращается, ставит в мой американский паспорт штамп и спрашивает по-русски:
— Что, соскучились по Родине?
В том, как он произнес «Родина», я улавливаю знакомый сарказм, однако надеваю свою лучшую американскую улыбку и серьезно киваю, тут же понимая, что всего, по чему я соскучилась, вероятно, больше нет. Утрата воображаемой Родины. Не это ли так напугало меня, когда я в снегу шла к терминалу?
Из зоны получения багажа сквозь стеклянную перегородку видно, как вдалеке машут руками и жестикулируют встречающие.
— Папа! — кричит мама.
— Дедушка Наум? Где?.. Где?
И тут я вижу — дедушкины очки в толстой черной оправе, глядящие поверх букета облезлых красных гвоздик.
Вне себя от волнения, мама бешено машет брату и сестре. Рядом с ними стоит и тоже машет мужчина с гривой седых волос и смутно знакомым лицом.
А по ленте транспортера едет кое-что еще более знакомое. Они прибыли вместе с нами — четыре громадные сумки и коробка с IBM от грузина в придачу. На каждой сумке возле молнии красуется аккуратный разрез.
— Колбаса… — шепчет мама.
В хороводе неистовых объятий, поцелуев и слез я в конце концов узнаю мужчину с густыми седыми волосами. Это мой отец. Но не тот, каким я представляла его себе, сидя за океаном, — не романтический нигилист с внешностью Алена Делона, бросивший нас так жестоко и равнодушно.
Мужчина, который неловко целует меня, старый и грузный, на нем коричневые полиэстеровые брюки, потертые квадратные ботинки на толстой резиновой подошве, у него запавший, провалившийся рот.
Это Сергей, мой отец, думаю я. И у него нет зубов.
— Колбаса, нашу копченую колбасу украли! — хохоча, как безумная, мама повторяет это Сашке, моему непутевому дяде, который одет в щеголеватую каракулевую шапку и выглядит подозрительно, необычно для себя трезвым.
— Чудо, чудо. — Тетя Юля смахивает слезы на енотовую шубу.
Искоса поглядывая на беззубый папин рот, я вдруг поняла, что все ему простила.
Тревожные вечера в Давыдкове, проведенные в ожидании момента, когда его ключ повернется в замке, письмо о разводе, ужасные звонки в день рождения. Потому что пока мы с мамой благоденствовали и даже процветали, папина жизнь — как и его красота — разрушалась. И я почти уверена, что с Родиной происходило то же самое.
Победоносная мини-армада из двух «лад» доставила нас в нашу бывшую квартиру в Давыдкове. Приземистые «фиаты» советского производства, напоминающие мыльницы на колесах, гордо везли на крышах наши грандиозные сумки. Их социалистические багажники не были созданы для 99-центового американского изобилия.
— У богатых свои причуды, — фыркнул прыщавый гаишник, тормознувший нас, чтобы собрать традиционную дань.
Сорокаметровая хрущевская квартира, где в волнении ждали бабушка Лиза и вся семья, тоже не была создана для наших монументальных сумок. Особенно если учесть, что бабушка с дедушкой пригласили двух слоноподобных одесских родственников погостить у них, пока мы будем в Москве.
И вот, через тринадцать лет после нашего прощального ужина мы снова сидим у бабушки Лизы за столом, ломящимся от угощений.
Никто не оплакивал украденные восемь батонов нью-йоркской салями. Тогда мы этого не знали, но 1987 год был последним годом заказов — наборы дефицитных продуктов доставались дедушке благодаря его флотским достижениям. Очень скоро заказы канут в Лету — как и почти все съестное и в конечном итоге сам СССР. Я до сих пор ругаю себя, что не сфотографировала стол бабушки Лизы. Он был точно как из «Книги о вкусной и здоровой пище» 1952 года. Там была мерзкая печень трески, посыпанная натертыми на терке крутыми яйцами, жирный копченый осетровый балык, язык, излюбленное кушанье партийных функционеров, и неизбежная сайра в томате — все выложено в хрустальные вазочки в стиле сталинского барокко, полученные бабушкой и дедушкой на пятидесятилетие свадьбы.
— Черный хлеб! — не переставая стонала мама. — Как я скучала по нашему черному хлебу!
Она так же радовалась сушкам, зефиру и пряникам. Той ночью сквозь прерывистый сон — мы все улеглись на раскладушках в тесной гостиной маминых родителей — я слышала, как шипит, растворяясь в воде, мамин Alka-Seltzer, заглушаемый гудением ее глухой тетки Тамары, бывшей судьи из Одессы, которая пересказывала юридические байки.
«Чудо, чудо, чудо». Родственники трогали нас за рукава, словно проверяя, не мираж ли мы. Дедушка Наум был счастливей всех. Он широко улыбался, а напряженная морщина на лбу разгладилась, словно и не было тринадцати лет стыда, страха и душевных терзаний. Упрямая верность режиму, каким бы он ни был, оправдала себя. Все разрешилось благополучно. Многомудрое государство во главе с Горбачевым великодушно простило нас, блудных детей, предателей Родины. Теперь разрешалось даже открыто осуждать сталинские преступления — это желание дедушка подавлял в себе больше тридцати лет. Оставалась только одна мечта: «Если б только Горбачев вернул флоту его былую славу!»
Дедушка поднял тост:
— Скажем спасибо Партии за то, что вернула наших девочек на Родину!
— К черту Партию! — крикнуло молодое поколение гласности.
— К черту Родину! — хором отозвалась вся семья.
* * *
Две московские недели пролетели как в тумане. Никогда в жизни мы не чувствовали себя такими любимыми и желанными, никогда нас не целовали так жарко и не слушали с таким неподдельным интересом.
Бес гостеприимства, вселившийся в маму, заставлял ее приглашать к нам в Америку людей, с которыми она была едва знакома. Потому что теперь это было можно.
— Я пришлю вам приглашение, поживете у нас с месяц, мы покажем вам наш Нью-Йорк!
Я щипала ее под столом. «Наш Нью-Йорк» был маленькой квартирой с одной спальней в Квинсе, где кроме нас с мамой помещались еще рояль «Стейнвей» и мой бойфренд метр девяносто ростом, надменный британский постструктуралист.
— В тот первый приезд, — призналась мне недавно Юля, — вы были такие милые, такие американские в этих ваших шубах. И совершенно чокнутые! — она хихикнула. — Вы так восхищались всем, так восторгались нашей убогой засранной Родиной! Может, из-за снега?
Верно. Сказочная белизна скрыла все язвы и социалистическую разруху. Пред нашим взором — теперь уже взором иностранцев — Москва предстала как волшебный восточный град, нетронутый кричащим капиталистическим неоном и рекламой. Уж на что мама ненавидела Родину, но и она была очарована. Всем. Вывесками магазинов: «Рыба», «Мясо», «Молоко». Раньше эти названия не обозначали ничего, кроме пустых полок и невыносимых очередей, но теперь мама увидела в них шедевры неоконструктивистского графического дизайна. Перегруженные мозаикой и мрамором станции метро — этот кошмар ее детства — оказались теперь сияющими памятниками чистейшего тоталитарного китча. Даже брань сердитых торговок пирожками воспринималась как особая советская языковая деятельность.
Мама, со своей стороны, очень вежливо спросила, какие монеты годятся для таксофонов.
— Гражданка, вы с Марса упали? — огрызнулись в ответ.
А я в своей винтажной енотовой шубе? Меня обозвали чучелом и оборванкой.
Оглядываясь назад, понимаешь, что 1987 год был идеальным для поездки в гости. Все изменилось. И все-таки осталось как было. Телефонный звонок по-прежнему стоил две копейки, а за медную трехкопеечную монету можно было напиться газировки с густым желтым сиропом из автомата у терракотового звездообразного здания станции метро «Арбатская». Треугольные молочные пакеты все так же заталкивали в авоськи, и бронзовый Ленин все так же протягивал руку вперед — часто в сторону помоек и больниц — с лозунгом «Верной дорогой идете, товарищи!».
И в то же время перестройка заявляла о себе на каждом углу. Я дивилась модному аксессуару: цепи с православным крестом! Маму потрясли книги. Платонов, которого не печатали с двадцатых годов, произведения Булгакова, ранее находившиеся под запретом, подборки яростных эссе о преступлениях советского режима, — все изданы официально, в красивых твердых обложках, их открыто читали в автобусах и метро. Читали в очередях и на трамвайных остановках, читали на ходу, пьянея от открывшейся правды и переоценок.
На Арбате, ставшем пешеходным, мы глазели на озлобленных ветеранов-афганцев, раздававших листовки. Разинув рот, смотрели на «частных предпринимателей», торговавших издевательскими сувенирами с советской символикой. Крошечная матрешка-Горбачев с пятном на голове пряталась внутри бровастого Брежнева, а тот внутри лысого Хрущева, а тот внутри (бррр) усатого Сталина, и все они сидели внутри Ленина — большого Ленина с прищуром и бородкой. Мы скупали их помногу.
Дома, в давыдковской квартире, мы как в гипнозе сидели перед дедушкиным телевизором «Авангард». Передавали одно сплошное порно. Порно было трех видов: 1) сиськи и жопы, 2) леденящие душу криминальные и военные съемки — трупы крупным планом, 3) Сталин. Волна за волной шли ранее неизвестные документальные кадры с Генералиссимусом. Третий вид порнографии был самым притягательным. Эротизм власти.
* * *
Было и еще одно новшество, глубоко поразившее наше воображение: «петля Горбачева» — так в народе называли очереди за водкой.
Невиданные. Громадные. А вину за них целиком возлагали на генерального секретаря партии, которого за кампанию по замене спиртного минералкой окрестили минеральным секретарем. Даже сам высокопоставленный трезвенник позднее с улыбкой цитировал известный анекдот периода «сухого закона»:
Мужик в очереди за водкой кричит: «Пойду убью этого козла Горбачева!» И убегает. Через несколько часов приходит обратно. «Ну что, убил?» — «Нет, там очередь еще больше».
Анекдот едва ли передает всю мощь народного гнева, обрушившегося на Горбачева из-за его антиалкогольных мер.
В набитом людьми винном магазине недалеко от нашей прежней арбатской квартиры мы с мамой видели грязную старуху с синюшным лицом, выдававшим пристрастие к мебельной политуре. Она театральным жестом распахнула засаленную шубу из искусственного меха. Под шубой у нее не было ничего.
— Пила, пью и буду пить! — провыла она.
На лицах соседей по водочной очереди читалось экзистенциальное, вялое русское сочувствие.
Беда пришла в алкогольную империю в мае 1985 года. Всего два месяца как вступивший в должность Горбач издал постановление «О мерах по преодолению пьянства и алкоголизма». Это была его первая крупная политическая инициатива — и такая неудачная, что его репутация в Советском Союзе оказалась загублена навсегда.
Разумеется, минеральный секретарь был прав в том, что пьянство стало социальным бедствием. До перестройки статистику, и без того скудную, держали в секрете, но подсчитано, что 90 % мелких хулиганств, около 70 % убийств и изнасилований и почти половина разводов в стране совершалось из-за злоупотребления алкоголем, не говоря уже об очень тревожных показателях смертности. Возможно, полномасштабный сухой закон возымел бы действие. Но Горбачев предпочел полумеры, за которые его так поносили. В двух словах: после 1985-го пьянство просто стало дороже и требовало больше времени и усилий.
Водочные заводы и винные магазины закрывали, виноградники сносили бульдозерами, за злоупотребление спиртным строго наказывали. Пребывавшее в маразме государство отчаянно нуждалось в деньгах — в том числе для ликвидации последствий Чернобыльской катастрофы, — но отказалось от девяти миллиардов рублей в год, которые раньше выручало с продажи алкоголя. При минеральном секретаре эта продажа осуществлялась только после 14:00 по будням. Это означало, что мучимой похмельем рабочей силе приходилось еще искуснее, чем обычно, маневрировать между рабочим местом и очередью в винный.
Не самый эффективный способ борьбы со спадом производительности в результате алкоголизма.
Мы прилетели в Москву в конце декабря. Главной заботой у всех кругом было достать выпивку к праздничному столу. На носу был Новый год, но на магазинных полках не было и следа символа «лучших времен» — «Советского шампанского». С выпечкой все тоже было не слава богу: дрожжи и сахар полностью исчезли, их запасали на самогон, фруктовые соки, дешевые конфеты-подушечки и томатная паста тоже испарились. Изобретательные советские пьяницы могли перегнать в сивуху все что угодно. Кап-кап-кап.
Гуляя по заснеженной и иссушенной перестроечной Москве, мы с мамой то и дело вставали в очереди за спиртным и впитывали алкогольно-политический юмор. Яд лился свободно — в отличие от водки.
О драконовских наказаниях за пьянство на рабочем месте: Начальник трахает секретаршу и шепчет ей: «Маша, иди открой дверь пошире, а то подумают, что мы тут пьем».
О ценах:
— Папа, по телевизору сказали, что водка подорожает. Значит, ты теперь будешь меньше пить?
— Нет, сынок. Это значит, что ты теперь будешь меньше кушать.
О результатах антиалкогольной кампании:
Горбач приехал на фабрику.
— Вот видите, товарищи, разве вы смогли бы так работать после бутылки?
— Смогли бы.
— А после двух?
— Смогли бы.
— Ну а после пяти?
— Ну так работаем же!
* * *
Чтобы оценить глубину социального и политического бедствия, каким стала «петля Горбачева», нужно знать историю давних, тесных и насыщенных отношений России с водкой. Позвольте мне на время погрузить участников счастливой семейной встречи в колдовской сон — вполне в духе нашего сказочного путешествия — и попытаться объяснить, почему нашу Родину можно понять лишь в забутылье.
Как знают в России все дети, взрослые и собаки, славяне-язычники стали христианами из-за выпивки. В конце первого тысячелетия нашей эры великий князь киевский Владимир решил ввести единобожие. К нему приходили посланцы и расхваливали каждый свою веру. Из геополитических соображений разумно было бы выбрать ислам. Но он запрещал алкоголь! Тут Владимир произнес свою бессмертную фразу: «Руси есть веселие пити, не можем без того быти». И в 988 году н. э. принял православие византийского образца.
Возможно, это легенда, но она обозначает дату, с которой начинается путь нашей Родины в вытрезвитель.
Изначально на Руси пили медовуху, пиво и квас. Серьезные проблемы с зеленым змием возникли примерно в конце четырнадцатого века, когда на сцену вышли зерновые дистилляты. Их называли по-разному — хлебное вино, зеленое вино, жженое вино, — а позже распространилось название «водка».
Название-то уменьшительное, а по силе воздействия — неутихающее весеннее половодье.
Цари быстро обратили внимание на доходный потенциал водки. К середине семнадцатого столетия государство держало фактическую монополию на винокурение и торговлю, а в течение почти всего девятнадцатого века казна на треть наполнялась деньгами от торговли спиртным. Но тут началась Первая мировая война. Царь-неудачник Николай II, памятуя об унизительном разгроме в русско-японской войне десятью годами ранее, который объясняли плачевным состоянием армии, заставил империю завязать с выпивкой. Неразумный шаг. Сухой закон подточил российскую казну и вызвал эпидемию самогоноварения, которая дестабилизировала рынок зерна, имевший для России важнейшее значение. Нехватка хлеба привела к голоду, а голод — к революции. Может, минеральному секретарю на закате своей империи стоило внимательнее отнестись к истории?
Однако большевики тоже не поощряли потребление водки и поначалу сохранили сухой закон. Ленин, в ссылке порой позволявший себе белого вина или пильзенского пива, настаивал, что русский пролетариат «не нуждается в опьянении». Однако пролетариат считал иначе. Лишенный водки, он упивался до беспамятства самогоном, которым его снабжало крестьянство, предпочитавшее гнать из драгоценного зерна незаконный дистиллят, но не отдавать его красным реквизиторам. Самогонный паводок прорвал плотину. К середине двадцатых снова была введена полная государственная монополия на алкоголь.
А кто был самым горячим сторонником монополии? Некто Иосиф Виссарионович Сталин. «Социализм в белых перчатках не построишь», — дразнил он робких товарищей на партийном съезде в 1925 году. В отсутствии других источников капитала торговля спиртным могла и временно должна была стать дойной коровой. «Временные меры» длились и длились, финансируя львиную долю бурной сталинской индустриализации, а позже — обороны.
Грянула Вторая мировая война. Россия продолжала пить. Классическим элементом военного фольклора стали «наркомовские сто грамм» — водочный паек для бойцов, прописанный ленинградским спасителем дедушки Наума, незадачливым наркомом обороны Климом Ворошиловым. В тылу водка тоже текла рекой. Несмотря на сильное подорожание, в 1944-м и 1945-м она обеспечивала шестую часть поступлений в казну — самый большой источник дохода осажденной империи.
В брежневское время наша Родина находилась во власти коллективной белой горячки. Или, если использовать наш богатый жаргон, Россия была пьяна:
как сапожник
в стельку
в дугу
вдребезги
и ходила:
косая
на бровях
на рогах
под банкой.
К этому времени были давно установлены, систематизированы и обросли бесконечным количеством мифов национальные питейные ритуалы. Сакраментальное число 3,62 было талисманом для народной души. Столько стоила поллитра, пребывавшая в семидесятые в блеске славы. Так же священен стал граненый стакан. Возник обычай скинуться на троих. Любое приобретение — от нового трактора до кандидатской степени — полагалось вспрыснуть. А за любую услугу, будь то починка унитаза или операция на сердце, следовало поставить пузырь.
Водка мерцала в стакане как поэзия России, ее миф, ее метафизическая радость. Культ, религия, символ. Водка была жидким культурным мерилом, сорокаградусным способом бегства от социалистической рутины. И, безусловно, большим национальным бедствием. Не менее важным было то, что до — и особенно во время — горбачевского антиалкогольного натиска поллитра служила единицей бартера и в качестве валюты была куда устойчивей рубля, который все равно пропивался. Водка служила и лекарством — от обычной простуды (подогретая с медом), гипертонии (настоянная на перегородках грецкого ореха) и любых других недугов. На дне стакана с водкой русские находили Истину.
Эту истину отнимал у них Михаил Сергеевич Горбачев. К чести минерального секретаря, статистики впоследствии установили, что за время кампании за трезвость средняя продолжительность жизни мужчины увеличилась. А потом стремительно упала. Между 1989-м и 1994-м — это уже было пропитанное водкой ельцинское правление — смертность среди мужчин 35–44 лет выросла на 74 процента. Но, как сказал Маяковский, «лучше уж от водки умереть, чем от скуки». А скука — это… тиски трезвости. В исследовательском институте, где папа работал/выпивал до того, как пришел в лабораторию при мавзолее, у него был собутыльник, морщинистый старый плотник по имени Дмитрий Федорович. После первой рюмки плотник Дмитрий всегда рассказывал про своего брата. Как этот брат помирал от болезни почек и как Дмитрий Федорович пронес в больницу «лекарство»: четвертинку и соленый огурец.
Больной выпил и моментально умер.
— Только подумать — если б я вовремя не успел, он бы помер трезвым, — всхлипывал плотник, роняя слезы в граненый стакан. Собутыльники тоже плакали.
Умереть трезвым. Можно ли представить худшую смерть для русского мужика?
* * *
Как у всех русских семей, у нашей были свои сложные отношения с зеленым змием, хотя местному каноническому образу — трясущиеся руки, прогулы на работе, полное расстройство сознания, ранняя смерть — соответствовал только мой дядя Сашка. Как алкоголик (а также алкаш или алконавт) он внушал благоговейный страх даже самым пьющим представителям московской интеллигенции. Таким статусом он обязан прежде всего несчастному случаю, который произошел, когда мама была беременна мной. Однажды отец, который неизвестно где пропадал, позвонил маме из Склифа.
«Мы не хотели волновать тебя в твоем положении», — промямлил он.
В Склифе мама обнаружила своего двадцатидвухлетнего младшего братика: без сознания, все кости переломаны, из горла торчит трубка. Стены и потолок заляпаны кровью. У нее чуть не случился выкидыш.
За несколько дней до этого Сашка, пьяный в стельку, пришел под дверь родительской арбатской квартиры на пятом этаже. Но своих ключей не нашел и попытался повторить героический путь поклонников моей тети Юли, представителей алкогольной богемы. Юля была роковой женщиной. В попытках завоевать ее сердце мужчины залезали к ней на балкон из окна подъезда — цирковой номер даже для трезвого. Сашка не знал, что ограждение балкона расшатано, и полез из окна.
Дядя вместе с ограждением пролетел пять этажей и упал на асфальт. Сашка приземлился у ног своей мамы, которая гуляла с внучкой Машей. Когда в больнице бабушке Лизе отдали его залитую кровью одежду, в кармане обнаружился ключ.
Через шесть страшных месяцев Сашка вышел из Склифа инвалидом: одна нога короче другой, рука наполовину парализована, речь нарушена. Но тяга к выпивке не ослабла.
Когда мы переехали на Арбат, мертвецки пьяного Сашку часто притаскивали домой собутыльники или жалостливые прохожие. Или мама с папой забирали его из ближайшего вытрезвителя. Он ночевал у нас в коридоре, воняя так отчаянно, что собака Бидди убегала с воем. А по утрам я садилась возле его неподвижного тела, вытирала мокрым платком кровь у него из-под носа и дожидалась, когда он очнется и научит меня очередной песенке про алкоголиков. Их язык был богатым и образным. Помню, в одной приводилась последовательность напитков в меню пьяницы:
Через день прикончили мы водку,
Кончился и спирт и самогон.
И тогда вливать мы стали в глотку
Политуру и оде-ко-лон!
От папы я знала, что стоградусный промышленный спирт лучше пить на выдохе, зажав нос, чтобы не вдыхать пары. О самогоне я тоже знала от него — отец иногда гнал его на нашей маленькой кухне с помощью маминой скороварки и высокотехнологичного оборудования, которое он стащил из лаборатории при мавзолее. Мебельная политура, ясное дело, была гораздо более суровым напитком. Да и дешевый одеколон — это вам не фруктовый компот.
В те запойные догорбачевские годы Сашка сотоварищи пил много чего еще. В ход шли бормотуха (дешевый суррогатный портвейн), денатурат (этанол, подкрашенный фиолетово-синим), тормозная жидкость. А также хирургический клей БФ (любовно прозванный Борисом Федоровичем). Его виртуозно сепарировали, взбивая дрелью в ведре с соленой водой. Как все советские алконавты, Сашка отчаянно завидовал пилотам самолетов «МиГ-25» (к их созданию был причастен Артем Микоян, брат сталинского наркома пищевой промышленности), которые несли на борту по сорок литров чистейшего спирта высшего качества — он использовался как антиобледенитель. «МиГи» прозвали «летающими гастрономами». После замены выпитого антиобледенителя водой самолеты разбивались, но пилотов это не останавливало.
В детстве я не видела в Сашкином поведении ничего ненормального или отталкивающего. Лучшие представители советского искусства, науки и сельского хозяйства пили точно так же. Мой хромой заикающийся дядя отнюдь не был парией — у него была степень кандидата искусствоведения, три замечательные дочки и верные поклонники среди московских интеллектуалов.
Русское сердце, большое и щедрое, питает к алконавту слабость.
Валяясь пьяным у дороги, алконавт вызывает жалость у женщин и зависть у мужчин. Под сенью красных знамен алконавт заменил православного юродивого — бездомного оборванного пророка, который бродил по улицам и говорил горькую правду («горькой» в народе называют и водку). А вот к трезвенникам наше большое русское сердце не питает ничего, кроме презрения. Их высмеивают, дразнят, заставляют выпить, считают нерусскими, антисоциальными, бездуховными (не исключено, что евреями!) — в общем, непатриотами.
И в их-то презренные одежды решил обрядиться Горбачев.
В последний раз я видела Сашку в начале девяностых, уже после Горбачева — он гостил у нас в Квинсе. Две недели не выходил из квартиры — боялся, что если выйдет на Манхэттен, небоскребы упадут ему на голову. Пока он был у нас, умерла бабушка Лиза. Узнав об этом, Сашка опустошил бутылку орехового ликера Frangelico, которая была спрятана у мамы в шкафу — почти целиком, я чуть-чуть приложилась. Мы с ним сидели и плакали, потом пришла мама, и мы сообщили ей новость.
Сашка умер через несколько лет, совсем молодым, в пятьдесят семь — как настоящий алкаш. «Вы с ума сошли? — набросился на его дочь Дашу работник московского морга. — Ну кто привозит таких жутких покойников? Приведите его в порядок хоть чуть-чуть, возвращайтесь, тогда поговорим».
Бабушка Алла была более счастлива в своем пьянстве.
Алла пила красиво. Она пила со смаком, с искрой и с полным уважением к ритуалам и табу, окружавшим пол-литру. Называла ее «творческой поллитрой». Для собутыльника я была слишком мала, но мысленно пила с ней. Я впитала водочные ритуалы вместе с бабушкиными колыбельными. В нашей стране выпивка заменила святую воду, питейные обряды были священны и строги.
— Анютик, я никогда — никогда! — не пила в одиночку. Ни грамма! — хвасталась Алла.
— Алла Николаевна! — подает мама от плиты укоризненный голос. — Ну зачем сообщать это четырехлетнему ребенку?
Когда Алла пила с подружками, то наливала мне лимонад в граненый стакан, а уж потом разливала водку настоящим собутыльникам, точно отмеряя по пятьдесят граммов. «Глаз-алмаз», — одобрительно кивали собутыльники.
Я делала, как они, — любовно оглядывала свой стакан и рявкала «ну», предваряя тост. Тост был обязателен — все что угодно в диапазоне от экзистенциального «будем» до цветистых панегириков каждому умершему родственнику.
Как взрослые, я резко выдыхала и запрокидывала голову. Выпивала одним махом, прямо в гланды. Пищала «хорошо пошла» и с серьезным видом закусывала, прежде чем опять вдохнуть как следует.
Пить без закуски не годилось. Соленые огурцы, селедка, икра, хрустящая квашеная капуста, чесночные колбаски — безграничен репертуар пряных блюд русской кухни, придуманных, похоже, специально под водку. В голодные послевоенные годы Алла и Сергей, тогда подросток, терли на терке лук, солили и сдабривали майонезом — закуска бедняков. Сашкины друзья, пьянствовавшие на работе, уважали завернутые в фольгу прямоугольники плавленого сыра «Дружба» или консервы с буколическим названием «Завтрак туриста». Вообще нет еды? Выпей и занюхни рукавом. «Закусить мануфактурой» — ну как это объяснить иностранцам?!
Наконец, пить в молчании у нас в семье тоже было недопустимо. Глубокой Истиной, найденной на дне стакана, следовало делиться с собутыльниками. В одном из Аллиных любимых анекдотов два алкоголика пристают к интеллигенту, предлагая скинуться на троих (привлекать незнакомых к распитию поллитры было обычным делом, кворум составляли трое собутыльников). Чтоб отделаться от пьяниц, интеллигент дает им рубль, но те настаивают, чтобы он выпил свою долю. Он пьет. Сбегает. Собутыльники его преследуют через пол-Москвы.
— Ну теперь-то чего вам от меня надо?!
— А попиздеть?
* * *
Самогон пятидесятиграммовыми стопками, селедка, огурцы, тосты — чтобы наладить хрупкие отношения с отцом, оказалось достаточно попиздеть на пятиметровой московской кухне, окутанной дымом крепких сигарет «Ява», в заметенной снегом столице перестройки.
Мы снова в декабре 1987-го, сказка о нашем возвращении вновь идет своим чередом.
Наши отношения с папой были и останутся несентиментальными — скорее мужской дружбой, чем родством по-русски, с картинными объятиями и поцелуями. И впредь ее будут подогревать водка и спирт — и еще самогон. Ибо как детищу СССР по-настоящему узнать своего отца — или Родину? — если не стать ему ровней, взрослым, собутыльником?
Не понадобилось много времени, чтобы понять, как я ошиблась насчет отца там, в Шереметьево. Я стала улыбчивой американкой, приехала из страны, где принято показывать товар лицом, и сочла провалившийся отцовский рот знаком того, что он совсем опустился. Папа относился ко всему иначе. Вышло так, что, потеряв зубы, он обрел свободу — от приличий, от очередей за зубной пастой, от средневекового варварства советской стоматологии. Первые зубы ему случайно выбил сынишка Андрей, а остальное довершил пародонтоз. Отец чувствовал, что каждая очередная дыра во рту приближает его к свободе.
А женщины — они все равно его любили. Лена, очаровательная любовница на шестнадцать лет его моложе, пять лет ждала, пока он «разберется» со второй женой Машей. Маша и отец были друг другу отличными собутыльниками, но паршивыми супругами. Их брак официально закончился в 1982-м после того, как Маша разбила об голову отца бутылку водки. И тогда он женился на Лене.
Отец был не только беззубым, но и — еще лучше! — безработным.
Свобода от ежедневного хождения на службу, от социалистической каторги, была хрустальной мечтой ленивых мужчин-интеллигентов его поколения.
Через три года после нашей эмиграции Сергей лишился престижной и секретной работы в лаборатории при мавзолее. Именно столько времени потребовалось тамошнему туповатому кагебешному стукачу, чтобы осознать, что папа был женат на предательнице Родины и что он часто пьет в компании опасных диссидентов.
Отца под невинным предлогом вызвали в местное отделение милиции. Там его тепло приветствовали два товарища из КГБ. С отеческой заботой они пожурили папу за то, что тот сошел с правильного пути. Намекнули: все можно поправить, если товарищ Бремзен согласится доносить на своих собутыльников-диссидентов. Отец отказался. Его милый мавзолейный начальник со слезами на глазах передал ему документы об увольнении. Отец покинул подвал с мертвецами, ощущая трепет, но и некоторую легкость бытия. В свои сорок он больше не обслуживал бессмертные ленинские останки.
Затем Сергей несколько раз ненадолго устраивался в лучшие исследовательские центры, но его презрение к социалистической каторге только росло. В Институте экспериментальной ветеринарии кандидаты наук отъедались, поглощая добычу, захваченную во время поездок в колхозы. В частности, руководитель секции пчел собрал исключительную коллекцию деревенского меда. Папа опять уволился, но прежде спер с работы чешский набор отверток, который у него до сих пор хранится.
Однако в нашей добродетельной стране нельзя было быть совсем безработным. Чтобы не сесть в тюрьму по закону о паразитах, отец придумал махинацию, почти как в «Мертвых душах». По знакомству он фиктивно устроился в ведущую московскую онкологическую лабораторию. Он приходил туда раз в месяц за зарплатой, которую сразу отдавал своему начальнику, встречаясь с ним на безлюдной улице. Его единственной обязанностью были принудительные поездки в колхозы. Там мой отец плечом к плечу с элитными хирургами-онкологами кормил коров и копал картошку. В этих выездах было свое пасторальное очарование. Бутыль медицинского спирта доставали еще в утреннем автобусе по пути в колхоз. Прибыв на место уже хорошо нагруженными, светила советской онкологии не просыхали две недели. Когда эта «работа» закончилась, отец устроился на другую, еще лучше. Его трудовая книжка теперь пестрела впечатляющим послужным списком. Государственная пенсия капала. А он тем временем по-обломовски блаженствовал дома на самодельном диване, читая романы, слушая оперы и слегка подрабатывая техническими переводами с почти незнакомых языков. А его преданные жены трудились в поте лица.
Моя романтичная мама победила советский быт, героически сбежав за границу. Отец поборол его своим хитроумным способом.
* * *
То приглашение на обед в декабре 1987-го прозвучало почти как неловкое, чересчур формальное предложение руки.
— Я бы хотел… эээ… принять вас, — сказал Сергей маме во время одной из наших прогулок. Высокопарным «принять» он хотел подпустить своей обычной иронии, но голос неожиданно дрогнул.
Мама пожала плечами:
— Мы можем как-нибудь зайти на чай.
— На чай не годится, — настаивал отец. — Но дай мне, пожалуйста, несколько дней подготовиться.
В его голосе звучало такое явное волнение, что я согласилась от маминого имени, сопроводив «спасибо» американской улыбкой.
— Американка, — сказал папа, погладив мою енотовую шубу почти с отцовской любовью. Ну да, конечно: русские не тратят понапрасну улыбки и «спасибо».
Собираясь к отцу, мама накрасилась сильнее обычного. И чрезмерно много улыбалась, сверкая новенькими коронками. Она летела к отцу на порог словно на крыльях.
Сергей давно переехал из нашей арбатской квартиры в старинный переулок на другой стороне бетонного Калининского проспекта. Его уютная 35-метровая «двушка» выходила на поликлинику Политбюро. Из окна я видела громоздкие силуэты правительственных «чаек» — дряхлую номенклатуру везли на реанимацию.
Я разглядывала «чайки», чтобы не смотреть на светлый финский трехногий столик — реликвию нашей общей прошлой жизни. На нем была знакомая до слез царапина, сделанная мной в восемь лет, и горелый след от маминого облупленного эмалированного чайника — чайника моих американских кошмаров. На тяжелом буфете стоял старинный оловянный самовар, который мы с мамой когда-то нашли на свалке, притащили домой, прыгая по лужам под апрельским дождем, и отполировали зубным порошком. Мои вялые детские акварели красовались на стенах, словно рисунки Матисса. Я заметила один особенно безжизненный натюрморт — вазу в деревенском стиле с букетом колокольчиков. Ее нарисовала мама.
— Кажется, после нашего отъезда он нас обожествил, — прошипела мама мне на ухо.
Отец в тапочках сновал между кухней и комнатой, а его жена Лена щебетала чистым, звонким пионерским голосом. Она до дрожи походила на мою маму — те же телосложение и короткая стрижка, только косметики намного меньше. А еще курносый нос и поразительные прозрачно-голубые глаза. В этих прозрачных глазах я видела вспышки страха. Явилась грозная Первая Жена. Воскресла после эмиграции, вернулась с триумфом и вот, полулежит на отцовском коричневом диване в позе великодушной королевы-матери.
— Леночка, — сказала ей мама, — не могли бы вы уговорить Сергея сделать протезы?
Мы уже вручили подарки. Пруст для отца, ассорти лучших 99-центовых сокровищ для Лены плюс абсурдно дорогая бутылка «Смирнофф» из валютного магазина, где не было разъяренных толп.
В ответ на нашу шикарную, бездушную бутылку мой беззубый отец поставил на стол ошеломляюще изысканные домашние напитки. Настоянный на грецком орехе янтарный самогон, приготовленный в древней маминой скороварке, походил не на какое-нибудь пролетарское пойло, а скорее на благородный таинственный виски. В другом графине мерцал ярко-розовый спирт. Напиток на спирту с клюквой и сахаром назывался (как я потом узнала) несмеяновкой в честь Александра Несмеянова, выдающегося русского химика. Рецепт разработали сообразительные сотрудники его лаборатории. Клюква чудесным образом смягчала суровый пятидесятиградусный этанол, и зелье у меня в желудке расцветало, распускалось, как драгоценный цветок зимней гвоздики.
— Бутербродики — ты ведь такие любила? — ворковал папа, передавая маме на диван тоненький поджаренный тост с сыром.
— Сыр «Дружба», кинза и еще что? Аджика? — спокойно комментировала мама.
— Аджику сам делал, — скромно, почти смиренно заметил папа, пододвигая новое угощение — восхитительные штучки из селедки и яиц.
Следующим залпом был борщ.
Он был совершенно не похож на мамину вегетарианскую версию на скорую руку. Она могла создать маленький шедевр из вялых овощей и банки томатной пасты. Мама — ветреный, импульсивный, мечтательный кулинар. Мой безработный отец оказался методичным, целеустремленным мастером. Он утверждал, что для борща нужно кропотливо отжать сок из моркови и свеклы, разбавить им крепкий бульон из говяжьей голяшки и целый день настаивать, а затем в последний момент приправить блюдо толченым чесноком и хрустящими солеными шкварками.
Папино сациви — грузинская курица в ореховом соусе — тоже лишило меня дара речи. Я подумала о том, что достать в Москве приличную курицу — невыполнимая задача. Подумала о зверски дорогих грецких орехах на Центральном рынке рядом с Цирком, о том, сколько труда стоило их очистить и растолочь, и о желтках, которыми обильно загустили соус. С каждым куском я проникалась благоговением. Я простила отцу все, что не успела простить, все до капли. Я снова стала собачкой Павлова, как в детстве, когда истекала слюной при одной мысли о дрожащем молочном желе и сырных палочках, которые он приносил во время редких визитов в семью. Этот мужчина с запавшим ртом и в растянутых трениках — на кухне он был богом.
И разве этот обед не был для него способом показать любовь?
Но и выжимание сока, и растирание в ступке, и месячный бюджет, убитый на экзотическое блюдо из курицы, — все это предназначалось не мне. Не мне в лицо заглядывал сейчас отец, робко ища одобрения.
В гостиной-столовой вдруг стало душно и тесно. Я выскользнула на кухню, где Лена угрюмо курила одну за другой отцовскую «Яву». В стакане плескался розовый клюквенный спирт. Спасая ее от смертного греха пития в одиночку, я предложила затертый тост:
— За знакомство!
— Давай на брудершафт! — предложила она.
Мы опрокинули стопки, поцеловались. У Лены была доверчивая, младенчески мягкая щека. Теперь я и новая жена отца стали собутыльницами.
Подружками.
Вернувшись в гостиную, я увидела Сергея, шепчущего что-то маме.
— Тогда, — расслышала я, — еда мне казалась вкуснее…
Мама улыбалась той же вежливой, но царственной улыбкой, которая не сходила с ее лица весь вечер.
Мы выпили последнюю рюмку. На посошок.
— Потрясающий обед! — сказала мама в узкой прихожей, когда папа нежно кутал ее плечи в шубу из кролика под норку, — Кто бы мог подумать, что ты такой классный повар? — И далее, с американской беззаботностью, дескать, как хорошо было повидаться: — Дай мне рецепт того мяса в горшочке.
— Лариска! — выдавил отец, почти не скрывая отчаяния. — Это же твой рецепт и твой горшочек. Я тебе его на день рождения подарил.
— Да? Правда? — весело сказала мама. — Ничего не помню. Вот и все. Ее пустая американская улыбка сказала ему, что прошлого не вернешь.
— Браво, Татьяна! — проворчала я в лифте, намекая на восьмую главу «Евгения Онегина». — Станиславский рукоплещет тебе из могилы.
Мама улыбнулась из-под слоя грима усталой, очень советской улыбкой, совсем не показав зубов.
Лежа на раскладушке в темной перетопленной дедушкиной квартире я, кажется, слышала, как мама плачет, хотя и очень тихо. Под мерный храп одесской родни.