Глава 5 1950-е: Вкусная и здоровая

Вначале рабочего дня 4 марта 1953 года, в то время, когда по утрам еще темно и противно, и сосульки на крышах то подтаивают, то замерзают, московских поклонников классической музыки ждал приятный сюрприз. С раннего утра вместо обычного советского ликования радио одарило слушателей настоящим пиршеством симфонических и камерных изысков в миноре. Григ, Бородин, элегический струнный квартет Александра Глазунова. Но когда и вместо утренней гимнастики включили очередной печальный опус, люди что-то заподозрили.

— Кто-то из Политбюро сыграл в ящик?

Около девяти прозвучало потрясшее всех сообщение:

— У товарища Сталина… произошло кровоизлияние в мозг.:. Товарищ Сталин потерял сознание. Развился паралич правой руки и ноги… Наступила потеря речи.

Весь день напролет в ушах гудел знакомый баритон. Юрий Левитан был снова в строю — зачитывал медицинские бюллетени об ухудшающемся состоянии Любимого вождя. Пульс. Частота дыхания. Анализ мочи. Эти клинические подробности Голос сообщал с тем же пафосом, с каким когда-то объявлял о том, что у нацистов отбит Орел и Курск, или о снижении цен сразу после войны.

— За прошедшую ночь в здоровье товарища Сталина наступило серьезное у-худ-шение! — объявил Левитан на следующий день, 1 марта. — Несмотря на интенсивное кислородное и медикаментозное лечение, наступило Чейн-Стоксово дыхание!!

— Чейн-чего? — спрашивали друг у друга граждане.

Только врачи понимали фатальное значение этого клинического термина. А если у этих врачей в пятой графе паспорта значилось «еврей»? Тогда они, должно быть, чувствовали, что с последними коматозными вздохами Сталина им отменили смертный приговор. В конце жизни генералиссимус, снедаемый паранойей и склерозом, превзошел самого себя и начал немыслимую антисемитскую кампанию, известную как «дело врачей». Быть евреем-медиком — а вообще-то, евреем любой профессии — в эти дни было смертельно опасно. Но теперь «Правда» вдруг перестала публиковать злобные репортажи с суда по делу врачей, А в подвалах Лубянки, где выбивали показания из «убийц в белых халатах», некоторые палачи изменили тактику допроса. «Что значит „Чейн-Стокс“?» — спрашивали они своих жертв-медиков. К 4 марта, когда о болезни Сталина было широко объявлено, Верховный вождь уже несколько дней лежал без сознания. Все началось поздним утром 1 марта — он не попросил чаю. Встревожившись из-за того, что датчики движения в его комнатах ничего не фиксировали, персонал на его даче в Кунцеве решил… не предпринимать ничего. Шли часы. Наконец кто-то отважился войти. Семидесятитрехлетнего Вождя нашли лежащим на полу. Его пижамные брюки были мокры от мочи. После полуночи приехал черный ЗИС товарища Лаврентия Берии. Шеф тайной полиции проявил трогательную заботу о любимом начальнике. «Оставьте его в покое, он спит», — распорядился палач и насильник, поблескивая пенсне. И уехал, так и не вызвав «скорой помощи».

На следующее утро наконец-то пустили медиков. Трясясь от страха, они диагностировали обширный инсульт. У товарища Берии были причины медлить с медицинской помощью: он подозревал, что станет следующей жертвой Сталина. Аналогичные мысли посещали и его соратников по Политбюро, в том числе лукавого свиноподобного секретаря московской партийной организации Никиту Хрущева.

Как бы то ни было — из-за кремлевских козней или независимо от них, — рябой сын сапожника, рожденный под именем Иосиф Джугашвили, умер в 9:50 5 марта 1953 года.

Его не стало.

Страна осиротела. Осталась без Отца народов.

Без Генералиссимуса, Горного орла, Преобразователя природы, Гения человечества, Корифея всех наук, Великого стратега революции, Знаменосца коммунизма, Великого мастера смелых революционных решений и судьбоносных поворотов.

Лучшего друга всех детей, пенсионеров, кормящих матерей, колхозников, охотников, шахматистов, доярок и бегунов на длинные дистанции не стало.

Он ушел.

Страна осталась без Сталина.

* * *

В эти слякотные мартовские дни перед смертью Сталина Лариса, одетая в вечно промокшие сапоги и кусачую оранжевую водолазку под серый сарафан, путешествовала по извилистому нутру Иняза, как называли Московский государственный институт иностранных языков, с его кафкианскими коридорами и нетопленой столовой, где вечно воняло тушеной капустой. В нем обитали пожилые профессора-полиглоты — именно на них была нацелена жуткая сталинская кампания против «безродных космополитов».

Закрытые гласные, открытые гласные. На уроках фонетики мама вздыхала. Land, — Lend. Man — Men. Русское ухо глухо к этим тонкостям.

И вообще — как сосредоточиться на гласных и тому подобном, когда товарищ Сталин лежит при смерти?

Независимо от состояния здоровья вождя, специализация по английскому в Инязе не входила в мамино представление о светлом будущем. Это был скучный, но приемлемый компромисс — раз уж пылкие мечты о сценической карьере терпели крах. «Наверное, мне не хватило таланта, — признает сейчас мама. — И красоты». Тогда казалось более, кхм, драматичным обвинять в крушении надежд вступительный экзамен по истории драмы в модном ГИТИСе. Мама, вызубрившая учебник, раскритиковала безродный космополитизм перед двумя величественными профессорами. Неужели они, правда, поморщились, когда она разглагольствовала о том, что искусство принадлежит народу? Почему за точный пересказ учебника ей поставили тройку? Много позже мама с великим стыдом осознала, что тех двух эрудитов, знатоков ренессансной драмы, травили и преследовали за «разнузданный злостный космополитизм».

6 марта, когда распространилась весть о кончине Сталина, коридоры Иняза огласились рыданиями. Занятия отменили. Бабушки-уборщицы повисли на швабрах и выли над своими ведрами, как славянки-язычницы. Мамины глаза были сухи, но зубы стучали, а конечности налились свинцом под грузом эпохальных событий. В трамвае попутчики в напряженном молчании горбились на деревянных сиденьях. В окно мама видела, как по стенам зданий медленно поднимаются траурные флаги. Рабочие заклеивали бодрые афиши ее любимых спектаклей. Закрывая глаза, она видела тьму и зияющую пустоту на месте будущего.

Три дня спустя мама, Лиза и Юля пошли на похороны, но, увидев толпу на улицах, повернули назад. А мой отец не повернул. Шестнадцатилетний Сергей был уличной шпаной. Он пробрался вперед по крышам, сумел просочиться сквозь чудовищную давку в центре Москвы, прополз под кордоном из казенных «студебеккеров», прошмыгнул мимо милиционеров на перепуганных лошадях и проник в помпезный Колонный зал, где лежал в гробу Иосиф Виссарионович, сверкая золотыми пуговицами на сером мундире генералиссимуса. Лучшему другу Сергея, Платоше, повезло меньше: в печально знаменитой давке на Трубной площади ему проломили череп.

После похорон мама приходила в себя несколько недель. Две вещи не шли у нее из головы. Первая — галоши. Черные галоши, усыпавшие Москву по пути следования погребальной процессии, а также шляпы, варежки, шарфы, клочки пальто. Вторая — нереальность, абсолютная нереальность левитановских сообщений о здоровье Сталина в предсмертные дни.

Моча. У вождя была моча? Пульс? Дыхание? Кровь? Ведь эти слова она слышала в обшарпанной районной поликлинике. Мама пыталась представить, как Сталин сидит на унитазе или как у него берет кровь на анализ какой-нибудь человек с потными от страха подмышками. Но у нее не получалось! И в конце-то концов, как мог Сталин позволить себе такую обычную, такую обыденно человеческую вещь, как смерть?

Когда мама наконец начала осознавать кончину Сталина, на смену изумлению пришли другие чувства: горькое разочарование и гнев. Он бросил их — бросил ее! Он никогда не увидит ее театрального триумфа. Мама поняла: и готовясь к прослушиваниям, и воображая себя на сцене МХАТа в каком-нибудь социально значимом спектакле по Горькому, она жаждала его похвалы, его присутствия, его премудрого, проницательного благословения.

После того как она рассказала мне об этом, я ночь не спала. Лариса Наумовна Фрумкина. Диссидентка до мозга костей, которая всегда оберегала меня от советской заразы…

Хотела быть актрисой ради Сталина?

Вот она, грубая хватка тоталитарного культа личности. Между Сталиным и его подданными была глубокая связь, интимная, сродни гипнозу. До сих пор она оставалась для меня абстрактным понятием. Государство моего детства было дряхлой скрипучей машиной, управляемой карикатурным Политбюро, которое могло вдохновить разве что на злые политические анекдоты. Во главе стояло ископаемое нечто — Брежнев, — и временами все это бывало довольно смешно. Но мамина реакция на смерть Сталина внезапно раскрыла мне глаза на мощь этого культа. В нем коварно сочетались два начала. С одной стороны, Великий вождь был божеством, не оскверненным пошлостями человеческой жизни. Исторической силой — таинственной, трансцендентальной и каким-то образом существующей отдельно от созданного ею же отвратительного режима. В то же время он был всем как отец: добрый, даже по-домашнему уютный глава семьи — всего советского народа, — обнимавший детей на плакатах. Ему шли придуманные пропагандой эпитеты «простой», «близкий» и «родной».

Ко времени смерти Сталина мама уже не была ребенком не от мира сего. Неотесанная деревенщина, комсомольская карьеристка с промытыми мозгами — это тоже не про нее. В свои девятнадцать она была весьма начитанной девушкой, поклонницей культурных героев, не вписывавшихся в рамки, вроде Шостаковича и Пастернака. Она возмущалась их травлей — и в то же время исходила злобой в адрес космополитов. Одним словом, типичный для сталинизма случай расщепленного сознания.

— Пойми, — объясняла мама. — Я была антисоветчицей с самого рождения — в душе, в сердце. А головой, психологически… видимо, я была юной сталинисткой. Но после его смерти у меня прояснилось в голове.

* * *

В околодиссидентских советских кругах возникла традиция праздновать 1 марта. Хотя мгновенной десталинизации не произошло, для многих день смерти Сталина стал и исторической вехой, и личным событием. Это был символический момент, когда с глаз упала пелена и люди осознали себя заново.

Так вышло, что когда я писала эту главу, наступал март. И мама решила отметить день смерти в духе тех давних диссидентских сборищ. Мы снова обратились к поваренной книге, в которую была влюблена пятилетняя мама.

Одна шестая часть суши, одиннадцать часовых поясов, пятнадцать национальных республик. Население под 300 миллионов (к концу существования империи). Вот что такое был СССР. И в лучших традициях социалистической общности на всю нашу многоязычную Родину была единая Конституция, единая бюрократическая система, единая программа по математике для второго класса и одна на всех кухонная библия: «Книга о вкусной и здоровой пище», изданная в 1939 году. Конечно, прежде всего она была всеобъемлющим кулинарным руководством. Но нравоучительные комментарии, идеологические проповеди, научные экскурсы в просветительском духе и яркие развороты с фотографиями советских пищевых предприятий и домашних пиршеств превращали ее в нечто большее — в готовый шаблон радостного, изобильного, культурного социалистического образа жизни. Я сгорала от нетерпения — так хотелось вернуться к этой вехе социалистического (ир)реализма.

В молодости мама училась готовить по книге 1952 года. Это было культовое издание: толще, лучше, веселее, еще сильнее политически заряженное. Монументальное, как сталинские неоготические высотки конца 1940-х, в темно-коричневой обложке, как труд по обществознанию. Внешний вид имел значение. Он сообщал: готовка — это не пустяк. Нет! Готовка, дорогие товарищи, представляет собой коллективный утопический проект: самосовершенствование и окультуривание посредством кухонного труда.

Кроме того, сравнивая издания «Книги о вкусной и здоровой пище» 1939 и 1952 годов, можно было проследить за послевоенными изменениями политического курса. В конце тридцатых все еще господствовала большевистская интернационалистическая риторика. Интернационализм воспевала, к примеру, популярная музыкальная комедия «Цирк», в которой звучала песня «Широка страна моя родная». Героиня фильма — воздушная гимнастка Мэрион, белая женщина, которую выгнали из Канзаса с внебрачным ребенком-мулатом. Мэрион приезжает в Москву. Страна Советов — это вам не Канзас! Здесь вся страна готова нянчить ее малыша, а для нее самой нашелся бойфренд — акробат, парень что надо. В знаменитой сцене интернациональной идиллии известный еврейский актер Шлоймэ Михоэлс поет афроамериканскому мальчику колыбельную на идиш.

Эту сцену потом убрали. Как и самого Михоэлса — в 1948 году, в разгар антисемитской истерии, его убили по приказу Сталина. Америку, в прошлом полу-соперника, полу-друга (пусть и расиста), теперь демонизировали как империалиста и противника в холодной войне. Поэтому на страницах «Книги» 1952 года царит ксенофобия. Пропал рецепт еврейского лакомства тейглах, исчез калмыцкий чай (калмыков массово депортировали, обвинив в пособничестве нацистам). Канапе, крутоны, консоме — все подобные безродно-космополитические штучки были вычищены. А также сэндвичи, кукурузные хлопья и кетчуп — американские деликатесы, заимствованные Микояном во время поездки в Америку.

В следующем переиздании, выпущенном в августе 1953-го… сюрприз! — исчезли все цитаты из Сталина. А в 1954-м — из Лаврентия Берии (его казнили в декабре 1953-го). Пропало мое любимое фото свинофермы его имени в Азербайджане. Свинофермы в мусульманской республике, названной в честь «сталинского мясника».

Кремлевский ветер менял направление, комиссары исчезали, но официальный советский миф об изобилии процветал, и люди цеплялись за сказочную скатерть-самобранку. Кто бы устоял против утопического обаяния социалистической хорошей жизни, которая столь красочно пропагандировалась в «Книге»? Только взгляните на фотографию с первого разворота! Здесь шершавые устрицы — устрицы! — громоздятся на серебряном блюде среди бутылок с крымскими и грузинскими винами. Длинноногие хрустальные бокалы возвышаются над искрящимся блюдом с заливной рыбой. В ведерке стынет бутылка «Советского шампанского», и горлышко указывает на грандиозного молочного поросенка. Тем временем предисловие сообщает нам, что «буржуазия и капиталистическое государство… обрекают трудящихся на постоянное недоедание… а зачастую просто на голод и голодную смерть».

Разительное несоответствие между изобилием на страницах и пустотой в магазинах придавало особую остроту мифу о достатке, который распространяла «Книга». Многострадальный гомо советикус не противился этому обману; в конце концов, многострадальный гомо советикус был вскормлен социалистическим реализмом — художественной доктриной, предписывавшей изображать жизнь «в революционном развитии». Прошлое и настоящее растворялись в радужной картине светлого будущего.

Соцреализм рисовал девушек-колхозниц, танцующих вокруг тучных пшеничных снопов, знать не знающих о голоде, и работниц-ткачих, которых радостный стахановский труд превращал в партийных принцесс. Соцреализм был волшебным зеркалом: смотрясь в него, изнуренные и изголодавшиеся в реальной жизни люди видели себя цветущими, румяными — преображенными будущим.

Недавно я поделилась с мамой этими размышлениями. «Ха!» — отозвалась она. А потом рассказала мне про себя и «Книгу».

Декабрь 1953-го был морозным, как всегда в России. Политический климат, однако, теплел. Из лагерей начали возвращаться узники, только что казнили Берию. А московская культурная публика ломала копья над статьей в литературном журнале «Новый мир». Эссе под названием «Об искренности в литературе» написал некий Владимир Померанцев, бывший следователь. Он отважился критиковать социалистический реализм.

Лариса продиралась сквозь кулинарные премудрости «Книги о вкусной и здоровой пище», и тут вдруг Юля принесла ей «Новый мир», для конспирации завернутый в «Правду». В те дни мама готовила как одержимая. Ее детские подозрения, что жизнь «не совсем хороша», а будущее не так уж светло, к тому времени окрепли и превратились в тоскливую, ноющую уверенность. Готовка несколько заглушала боль. Мама «соображала» блюда из скудного набора продуктов, вкладывая в них всю страсть, которую ей не удалось выплеснуть на сцене. Многоугольная, с балконом, кухня в родительской квартире служила подмостками для утешительной иллюзии, что готовка спасет от унылой советской действительности.

«Новый мир» ждал на кухонном столе, пока мама конструировала свое любимое блюдо. Это была размороженная треска с картошкой в соусе из жареных грибов, запеченная под майонезом и дешевым тертым сыром. Треска была маминой реалистической импровизацией на тему рецепта из «Книги». В кухне запахло сыром, рыбой и грибами, когда мама, изучавшая статью об искренности, дошла до той части, где говорилось о еде. Осуждая литературу соцреализма за «лакировку действительности» — этот термин будет потом главным оружием в либеральных атаках на культуру сталинизма, — Померанцев выделил одно клише: аппетитный запах пельменей (конечно, выдуманный). Он жаловался, что даже те писатели, которые не подают к столу поддельных жареных гусей и молочных поросят, все же убирают черный хлеб, приукрашивая антураж скверных заводских столовых и общежитий.

Мама пролистала свою «Книгу» и вдруг рассмеялась. Устрицы? Ведерки для шампанского? Горы фруктов в хрустальных вазах? Теперь их фальшь бросалась в глаза. «Вранье, вранье», — повторяла мама, тыча пальцем в молочного поросенка на фото. Она захлопнула «Книгу о вкусной и здоровой пище» и вытащила из духовки треску. Вот ее блюдо, ее творение, очищенное от мифа о коммунальном изобилии. Освобожденное от сталинской идеи счастья.

Мама больше не открывала «Книгу», пока я не всучила ей в Нью-Йорке издание 1939 года.

* * *

Готовясь принимать гостей в день смерти Сталина, мама постоянно звонила мне и просила одобрить меню.

Она, как всегда, придумала всеохватную концепцию, ужасно историчную: решила отразить культурную мешанину эпохи позднего сталинизма. Одно блюдо должно было символизировать пышность официальных застолий. Мы остановились на крабовом салате, украшенном, в духе сталинского барокко, мифическими анчоусами (в Москве их никто и не видел), клешнями краба и букетиками петрушки. И помпезно, и эклектично.

Отдавая дань нищей интеллигентской юности грядущего поколения «оттепели», мама наметила испечь супер-экономные пирожки. Тесто без яиц — из муки, воды и пачки маргарина — в те годы пользовалось бешеной популярностью.

Теперь нам не хватало только «национального» блюда.

Послевоенная сталинская имперская политика рассматривала национальные меньшинства как младших братьев великого русского народа (а временами — и как его врагов). И хотя в «Книгу» 1952 года милостиво включены несколько характерных блюд из республик, они представлены как часть общесоветского канона. Рецепты украинского борща, грузинского харчо и армянской долмы часто даны без упоминания об их национальных корнях.

Мама позвонила на следующий день и объявила неожиданно официально:

— Я решила, что национальные республики будет представлять… чанахи!

— Нет! Ты что, это же любимое блюдо Сталина!

— Ой, — сказала мама и повесила трубку. Потом перезвонила.

— Но я уже купила баранину, — промямлила она. Она также купила мини-баклажаны, спелые помидоры, перцы и много кинзы — короче, все ингредиенты для восхитительного сочного грузинского рагу в горшочках, которое и называется чанахи.

— Но, мамуля, — взывала я, — ведь странно отмечать избавление от Сталина его же любимой едой?

— А ты абсолютно уверена, что это было его любимое блюдо? — вкрадчиво спросила она.

Со вздохом я согласилась проверить еще раз. Повесила трубку и налила себе крепкого испанского бренди. Нехотя вернулась к своим записям. Вот свидетельство югославского писателя-коммуниста Милована Джиласа о встрече с Вождем в тридцатые годы: «Сталин поглощал количество еды, огромное даже для более крупного человека. Чаще всего это были мясные блюда — здесь чувствовалось его горское происхождение»[4]. А описывая другую встречу, в 1948 году, Джилас вздыхал: «Теперь он проявлял такую прожорливость, словно боялся, что ему не достанется любимое блюдо».

Сталин чревоугодничал главным образом на кунцевской даче, недалеко от тех мест, где росла я, в компании одних и тех же допущенных лиц: Берии, Хрущева, Молотова и Микояна. На дачные пиры приглашали внезапно (отказаться было нельзя), засиживались на них допоздна.

Ночные «обеды» отличались простотой, свидетельствовавшей, что сам Хозяин не любил официозную «сталинскую» роскошь. Длинный стол на массивных резных ножках стоял в дачной столовой, где из украшений были только камин и огромный персидский ковер. Официанты под руководством круглолицей Валечки — верной домработницы и, возможно, любовницы Сталина — ставили на один конец стола еду на тяжелых серебряных блюдах с крышками и исчезали. Супы стояли на отдельном столике. Палачи и убийцы подходили и угощались. Среди закусок могла быть любимая Сталиным дунайская сельдь, всегда малосольная, и строганина. Супы были традиционные русские — уха и суточные щи с мясом и капустой. На горячее — жареные бараньи ребрышки, перепела и неизменно много рыбных блюд. Это был советско-евразийский фьюжн, дачная кухня: славяногрузинская.

Я отхлебнула своего бренди Carlos I.

На даче Хозяин пил легкое грузинское вино — всегда с ледяной водой из любимого высокого графина — и наблюдал, как другие упиваются водкой. Он любил спрашивать гостей: «Сколько на улице градусов мороза?» В случае неправильного ответа им приходилось выпивать столько стопок водки, на сколько градусов они ошибались. В России монархи всегда любили пошутить за столом. На ассамблеях Петра Великого из гигантских пирогов выпрыгивали карлики. Иван Грозный, кумир Сталина, на пирах посылал вышедшим из фавора боярам кубки с отравленным вином и смотрел, как те умирают. Сталин заставлял толстого коротышку Хрущева плясать гопака и хохотал, когда его прихвостни прикололи на круглую Никитину спину бумажку со словом «хуй». Практичный Микоян признавался, что брал с собой запасные брюки: излюбленным застольным развлечением было подложить на стул помидор (кстати, с дачного огорода). Посреди этого развеселого зверинца Сталин потягивал вино, а гостей заставлял много пить — как писал Микоян, «видимо, для того, чтобы наши языки развязались». И эти люди держали в окровавленных руках судьбу одной шестой части мира.

Верный себе педантичный гурман Микоян оставил нам лучшие воспоминания о кулинарных пристрастиях Вождя.

Сталину, очевидно, нравилось изобретать и заказывать поварам новые блюда. Особенно любимым было какое-то «не то суп, не то второе»…

— Ага, — сказала я себе.

«В большом котле, — пишет Микоян, — смешивались баклажаны, помидоры, картошка, черный перец, лавровый лист, кусочки нежирного бараньего мяса… Это блюдо подавалось в горячем виде… Туда добавляли кинзу… Сталин дал ему название „Арагви“».

Нет, сомнений быть не могло: Микоян описывает классическое грузинское рагу чанахи. Вероятно, Сталин назвал его в честь реки в Грузии или ресторана в Москве, а может быть, в честь того и другого. Я задумалась о Микояне. Много лет казавшийся непотопляемым, к 1953-му старый товарищ Сталина, ранее нарком пищевой промышленности, а теперь зампредседателя Совета министров, наконец впал в немилость. Вождь разнес его и Молотова на пленуме ЦК, а затем их отлучили от кунцевских «обедов». Микоян считал, что его дни сочтены. Его сын вспоминает, что отец держал в столе пистолет: мгновенная смерть была предпочтительней ареста, который потащил бы за собой всю его большую армянскую семью. Анастас Иванович был расчетливым карьеристом. И все же, сидя за столом с бокалом в руке, я ему сочувствовала.

Мои раздумья прервал телефонный звонок.

— Я решила дилемму с чанахи! — гордо объявила мама. — Перед смертью Сталин ведь собирался устроить геноцид в Грузии?

— Ну да. Кажется, да, — озадаченно призналась я. Эта неосуществленная кампания известна меньше, чем антисемитская. Но Сталин в самом деле, похоже, готовил этническую чистку среди своих кавказских земляков. А именно, намеревался репрессировать мингрел — народ, чьим гордым сыном был Берия. Это вполне могло быть косвенной атакой на Берию.

— Так вот! — воскликнула мама. — Мы можем подать чанахи в память о пострадавших грузинах!

* * *

— За смерть Сталина! — прогудела Катя, когда я разлила водку. — Давайте чокнемся!

Инне не по себе:

— Но, Катюш, чокаться за мертвых — плохая примета!

— Именно! Чокнемся за то, чтоб засранец гнил в могиле! Наступило 5 марта. В окна маминой квартиры в Квинсе хлещет дождь, а мы празднуем день, когда свеча Сталина погасла. Катя, Муся, Инна — за маминым столом собрались восьмидесятилетние дамы. Они ковыряют вилками эффектный крабовый салат, блюдо с которым стоит среди ваз с фруктами и бутылок «Советской» шипучки. Последней приходит Света — худая, бледная. Давным-давно она была знаменитой московской красавицей, и у нее останавливался Иосиф Бродский, когда приезжал из Ленинграда. Меня трогает эта мысль.

— А я ходила на похороны Сталина! — хохочет Света.

— Мешугене[5], — клохчет Катя, крутя пальцем у виска. — Там люди гибли!

Когда в траурной процессии началась давка и скорбящих стали затаптывать, Света ухватилась за похоронный венок от своей школы и продержалась всю дорогу до Колонного зала.

— Баранина, кажется, жестковата? — говорит Муся, пробуя мамино чанахи памяти пострадавших грузин. Я же, венчая обиду оскорблением, злорадно отмечаю роль чанахи в сталинских дачных пирах. Мама прожигает меня взглядом и удаляется на кухню, качая головой.

— Сколько всего мы пережили, девочки, — размышляет Инна. — Аресты, репрессии, доносы… И все же умудрились остаться людьми.

Мама возвращается с пирожками бедной интеллигенции.

— Ну хватит уже о Сталине, — просит она. — Давайте перейдем к «оттепели»?

* * *

Через год после смерти Сталина Илья Эренбург, обходительный серый кардинал советской литературы, опубликовал посредственную повесть, в которой обличал бездарного художника-конъюнктурщика и мещанина — директора завода. Или что-то в этом духе, сейчас уже никто не помнит. Но заглавие запомнилось и стало обозначением хрущевской эпохи — времени либерализации и надежд. «Оттепель».

К 1955 году, после жестокой борьбы за власть — Сталин не оставил преемника, — Хрущев принял руководство СССР. Только никто не называл этого пузатого и щербатого бывшего слесаря Горным орлом или Гением человечества. Отец народов? Я вас умоляю. Его уважительно звали Никитой Сергеевичем или просто Никитой — это имя из русской народной сказки контрастировало со сталинской чужеродностью кавказца. Но люди на улице чаще называли нового лидера Хрущом или Лысым, а позднее Кукурузником за пагубную страсть к этому злаку. Сама по себе такая фамильярность свидетельствовала о тектоническом сдвиге.

— В первые годы «оттепели» у меня была эйфория, незабываемая, такая же сильная, как при Сталине — страх! — начинает Инна. В то головокружительное время она работала в московском Институте философии. — Никто не работал, не ел, мы просто говорили и говорили, курили и курили, до обморока. Что произошло с нашей страной? Как мы это допустили? Изменит ли нас новый культ искренности?

— Фестиваль! — хором кричат Катя и Света, вскакивая с мест.

Если надо назвать главное культурное событие, давшее старт «оттепели», то это Фестиваль. В феврале 1956-го Хрущев выступил с эпохальным «секретным докладом», разоблачавшим Сталина. Через семнадцать месяцев, чтобы показать миру чудесные перемены в советском обществе, комсомольские боссы с благословения Лысого провели в свежедесталинизированной столице Шестой всемирный фестиваль молодежи и студентов.

Две знойные недели в июле и августе 1957-го перевернули сознание москвичей.

— Фестиваль? Нет… Сказка! — вдруг зардевшись, мечтательно тянет Света.

И правда, сказка. Страна, где всего за пару лет до того слово «иностранец» значило «шпион» или «враг», внезапно, на какую-то минутку распахнула «железный занавес», и внутрь хлынули джинсы, буги-вуги, абстрактное искусство и электрогитары. Никогда — никогда! — Москва не видывала такого зрелища. Два миллиона ликующих аборигенов приветствовали толпу делегатов — тридцать тысяч из ста с лишним стран. Парад открытия растянулся почти на двадцать километров. Дома покрасили, пьяниц приструнили, площади и парки превратили в танцплощадки. Концерты, театры, выставки, улицы — все было охвачено вакханалией спонтанного общения. Тому интернациональному лету мы обязаны всем — от зарождения диссидентского движения до обращения к еврейским корням (евреи со всего Союза съехались встречать израильскую делегацию). Важнее всего было, пожалуй, вот что: впервые возник всесильный миф о загранице, который будет вдохновлять, дразнить и будоражить умы советских людей вплоть до краха СССР.

И — любовь, «лето любви», хрущевский Вудсток.

Света влюбилась в двухметрового рыжего американца. La bella Катя переводила для делегации итальянских футболистов. Один ее inamorato[6], расставаясь, угрожал покончить с собой. На прощание безутешный Ромео бросил ей подарок из окна гостиницы.

— Дома я его развернула, — кричит Катя. — Трусики! Голубые прозрачные трусики!

Мамины гостьи трясутся от смеха.

— Помните наши советские подштанники? Цветов только два: лиловый и синий. До колен. Резинки — садизм!

* * *

Лариса на Фестивале тоже влюбилась в иностранца. А он — в нее.

Люсьен был невысокий и смуглый, с тонкими чертами и темными живыми глазами. Щегольская кожаная куртка и замшевые туфли, такие чистые и на вид удобные, выдавали в нем «не нашего». Родившийся в Париже и выросший на Корсике Люсьен приехал из Марокко, из города Мекнеса, где работал директором французского лицея. Этот культурный коктейль вскружил маме голову. В ее потрескавшемся виниловом фотоальбоме Люсьен, знакомство с которым длилось всего две недели, встречается в три раза чаще, чем мой отец. Их роман вспыхнул на почве обоюдного интереса к эсперанто. Люсьен сидел рядом с мамой на первом пленарном заседании эсперантистов. Два дня спустя, гуляя по улице Горького мимо уродливых сталинских фасадов, он ее обнял, и это показалось самой естественной вещью на свете. Люсьен излучал обаяние и дружелюбие. За всю жизнь — маме было двадцать три года — у нее не было поклонника, который так обезоруживающе прямо, так мило выражал бы свои чувства. Трех слов, которые она знала на эсперанто, хватило, чтобы рассказать Люсьену о своих сокровенных чувствах, хотя по-русски она этого не умела.

И неспроста. Несмотря на все оттепельные разговоры об искренности, советский русский язык не годился для выражения дружелюбия и близости или, прости господи, беззастенчивого лирического лепета. Как писал наш друг, культурный критик Саша Генис, советская власть узурпировала все прекрасные значимые слова. Дружба, родина, счастье, любовь, будущее, разум, труд — все эти слова можно было употреблять только при наличии иронических кавычек. «Девушка, давайте вместе строить коммунизм», — популярная фраза для знакомства в метро. Девушки смеялись до упаду.

Вот как проходил стыдливо завуалированный советский ритуал ухаживания. Игорь знакомится с Лидой на вечеринке или в студенческом общежитии. Они курят на подоконнике. Игорь восхищенно подтрунивает над Лидой, она кокетливо отвечает ему тем же. Провожая Лиду до дома, Игорь щеголяет знанием Хемингуэя и, может быть, упоминает, что смог достать билеты на фестиваль итальянского кино в «Ударнике». Доведя ее до лестничной площадки, он медлит. С продуманным безразличием бормочет что-то про ее «телефончик». После нескольких недель или месяцев подношений в виде облезлых гвоздик, бесцельного блуждания по продуваемым ветрами бульварам и жарких тисканий в воняющих кошачьей мочой подъездах наконец доходит до главного. В каких-нибудь кустах, на муравейнике, если погода теплая.

Лида залетает. Если Игорь порядочный, они идут в ЗАГС. И живут «долго и счастливо», что подразумевает переезд на жилплощадь ее или его семьи, где уже и так ютятся пьющий отец, орущая мама, командующая всеми бабушка, потерявшая мужа на войне, и надоедливый младший брат. Юный пионер подглядывает, когда молодожены занимаются сексом. Дальше жизнь в браке становится еще веселее.

К девяти годам я уже полагала, что такое семейное счастье не для меня. У меня был другой план — заграница. Муж-иностранец стал бы билетом из «долгой и несчастной» жизни в великолепную, полную престижных заграничных товаров. Мама была более романтична от природы и к тому же принадлежала к более идеалистическому поколению. В ее мечтах о загранице отсутствовали блага, которые можно приобрести за валюту. В это многозначительное слово она вкладывала свою тоску по мировой культуре. Вернее, по Мировой Культуре. После краха сталинской модели мира и отдаления от ультрасоветских родителей культура заменила маме все. Стала объектом поклонения.

Слушая рассказы Люсьена о Марокко, мама словно оказывалась внутри пронзительно-синего пейзажа Матисса. Он мельком упоминал, как навещал бабушку в деревне во Франции, а она погружалась в прустовские грезы. Ей казалось, еще чуть-чуть — и дотронешься до тонких фарфоровых чашек в салоне grand-mere[7], услышишь, как тихо побрякивают ее жемчуга. Маленькие подарки Люсьена, например марокканский кожаный кошелечек с тиснеными золотыми звездами, были не просто вещами, но воплощением свободы, далекой и загадочной. «Сувенир с воли для заключенного», как она сейчас их называет. О женитьбе они никогда не говорили. Люсьен пробыл в Москве всего две недели. Но, даже просто сжимая его не по-русски мягкую ладонь, мама чувствовала, что ее извечное отчуждение становится почти осязаемым, оформленным желанием: физически освободиться от советской действительности. В жарком августе 1957 года, когда Люсьен уехал, подарив ей «Жерминаля» Золя со страстной надписью на эсперанто, мама уже знала, что тоже уедет. Это случилось двадцать без малого лет спустя, а до того мама воображала, что живет в собственном четвертом измерении вне советского пространственно-временного континуума.

— Я была антисоветским человеком, — говорит она. — Но в то же время и вне-советским: внутренней эмигранткой, закуклившейся в своем личном «космополитическом» микрокосме.

В своей волшебной сказке.

Заполняя пустоту, оставшуюся после Люсьена и Фестиваля, мама вернулась к готовке, но теперь ее кухонные фантазии изменили направление. «Книга о вкусной и здоровой пище» была с позором отправлена в отставку. Источником вдохновения стала заграница. Каково на вкус было это воображаемое «не здесь»? Мама понятия не имела. Кулебяки и ботвиньи, сладострастно воспетые Чеховым и Гоголем, она могла смаковать хотя бы мысленно, но западные блюда были всего лишь названиями, нерасшифрованными знаками иных домашних реалий. В отсутствии рецептов была своя прелесть: можно было наделять незнакомые названия каким хочешь вкусом.

Неисправимо жизнерадостная и не унывающая из-за нехватки продуктов в магазинах мама снова превратила родительскую кухню в мастерскую мечтателя. Вероятно, она первой в Москве приготовила пиццу, «адаптировав» рецепт из контрабандного номера журнала Family Circle — удалось одолжить у подруги, отец которой когда-то был в Америке в командировке. И неважно, что ее «пицца» была похожа на русский мясной пирог, только открытый, смазанный кетчупом, а сверху — тертый сыр «Советский». Маме ни один ингредиент не казался банальным: для кулинарного эксперимента годилось все.

— Сегодня я приготовлю пот-о-фё! — радостно объявляла она, разглядывая кочан гнилой капусты. — Я читала про него у Гёте. Думаю, это суп!

— Похоже на твои обычные жидкие щи, — ворчал брат Сашка.

Мама возражала. Она сделала открытие: просто переименовав блюдо, можно изменить его вкус.

Раз в две недели из Марокко приходило письмо от Люсьена. Начинал он всегда так: «Mia karega eta Lara — моя дорогая маленькая Лара». «Мое сердце тоскует, — написал он спустя год. — Почему karega Lara мне больше не отвечает?»

К тому времени karega Lara была безумно влюблена в другого человека. В человека по имени Сергей. Казавшегося ей до жути похожим на красавца Алена Делона из фильма «Рокко и его братья», который она видела на фестивале итальянского кино.

* * *

Мать с отцом встретились в конце 1958-го. Ей было двадцать четыре, он был на три года моложе. Они познакомились в очереди, их роман расцвел в другой очереди. Получается, я — плод советской экономики дефицита с ее неизбывными очередями.

Среднестатистический гомо советикус от трети до половины своего нерабочего времени проводил в очередях за чем-нибудь. Очередь была экзистенциальным мостом над бездной — между частными желаниями и коллективными возможностями, которые диктовались прихотями централизованного снабжения. А еще она была средством структурирования социалистической реальности, азартным и опасным видом спорта и специфической советской судьбой, как писал один социолог. Очередь можно рассматривать и как метафору жизненного пути гражданина — от очереди на регистрацию новорожденного до списка очередников на получение хорошего участка на кладбище. Еще мне нравится определение очереди как «квазисуррогата церкви», мелькнувшее в эссе Владимира Сорокина, этого enfant terrible русского постмодернизма. Фрагменты диалогов в очереди, испещренные многострадальным глаголом «стоять», целиком составили его одноименное абсурдистское произведение.

Вы стояли? Стоял. Три часа. Купил бракованные. Не того размера.

Чем очередь никогда не была, так это серой инертной массой. Лучше представьте себе всесоюзную рыночную площадь, шурум-бурум и галдеж, в котором граждане обменивались сплетнями и оскорблениями, узнавали то, о чем умалчивали газеты, ввязывались в драки и совершали подвиги. В тридцатые годы НКВД подсылал в очереди осведомителей, чтобы узнавать о настроениях в обществе и доставлять сведения прямо в кабинет к Сталину. В очередях формировались мнения и возникали спонтанные сообщества. Представители разных социальных слоев стояли, сплоченные, возможно, единственными подлинно коллективными советскими чувствами: жаждой обладания и недовольством (не говоря об объединяющей вражде к ветеранам войны и беременным, которых полагалось пропускать вперед).

В некоторых очередях, настаивает мама, было весело и даже радостно. Это были очереди за культурой — в оттепельной Москве она, как и все остальное, была дефицитом. Благодаря Хрущеву, приподнявшему «железный занавес», в Москву тогда хлынуло импортное искусство. Гамлет Пола Скофилда, Отелло Лоуренса Оливье, легендарный Жерар Филип в пьесе Корнеля. Брехтовский «Берлинер ансамбль» под руководством его вдовы… Стоковский, Баланчин, Бруно Вальтер — все это мама жадно впитывала, помимо отечественных сокровищ: фортепианного квинтета Шостаковича с участием автора или балетной кометы Галины Улановой. «Я столько стояла в очередях, что некогда было ни поесть, ни вздохнуть», — хвастается мама.

Стояли месяцами и даже годами, как за машинами и телевизорами. Очередь за культурой двигалась согласно особому порядку и логике. Слух или официальное объявление о будущих гастролях приводили колесики в движение. «Старший по очереди» гиперактивный жрец высокой культуры — принимался за дело: заводил список. Продажа билетов еще и не думала начинаться, а друзья изо дня в день посменно сторожили кассу, добавляли новичков во всемогущий список, присваивали номера. С многими друзьями мама познакомилась тогда на перекличках, требовавших всеобщего присутствия. Они напоминали интеллигентские вечеринки, но проходили на тротуарах — зимой, когда от мороза трескались сапоги, или в ветреном мае, под дождем из тополиного пуха.

— АГА! Вот идет злокозненная Фрумкина! — вскричала темноволосая «старшая» Инна, когда мама снова непростительно опоздала на перекличку по списку на французский балет.

— АГА! Злокозненная Фрумкина! — передразнил незнакомый худой юноша, чьи зеленые глаза с поволокой оттеняла вампирическая бледность лица. Мама смерила его сердитым взглядом. Но потом весь вечер думала о том, как он все-таки похож на Алена Делона.

Французский балет в конце концов отменили. Но теперь мама то в одной, то в другой очереди стала замечать Сергея. Ее все больше притягивали его застенчивое нахальство, призрачная бледность, а сильнее всего — популярность в мире «культурных очередей». Тут ему не было равных.

* * *

Сергей, мой отец, рос почти беспризорным. Алла родила его совсем юной, в девятнадцать лет. Когда он был подростком, она все еще отличалась сногсшибательной красотой — высокая крашеная блондинка, военная вдова, любительница водки, матерщинница, бильярдистка и картежница. Не говоря о кипучей работе (в Госстрое) и еще более кипучей личной жизни. Кавалеров — обычно это были женатые мужчины — она приводила на свидания в единственную комнату в кошмарной коммуналке. Сергея она на это время выставляла из дому.

Папа и так почти все время проводил на улице и, как все послевоенные подростки, оставшиеся без отцов, рос равнодушным, циничным, лишенным иллюзий. Однажды, выйдя из своего ветхого дома, он брел мимо величественного фасада с колоннами. Это был Большой театр, где над ионическим портиком возвышается колесница Аполлона. Папа насвистывал. В кармане лежали пятьдесят рублей на старые деньги — большая сумма по тем временам, — подарок богатого дяди на пятнадцатилетие. Сергей прогуливался, сладко предвкушая, как их потратит, и тут рядом возник билетный барыга.

Пятьдесят рублей за билет. В Большой, на «Красный мак», на сегодня.

Шутки ради отец выложил полтинник. В основном потому, что, хотя он почти ежедневно ходил мимо Большого, внутри ни разу не был. Тяжелый занавес красного бархата, расшитый мириадами крошечных молотов и серпов, медленно поднялся, свет погас. Когда занавес опустился, а свет зажегся, папа уже был на крючке. В те дни Москва припадала к изящным ногам Галины Улановой, сильфиды, самой блистательной лирической балерины двадцатого века. Весь спектакль Сергей будто парил в воздухе. Так он стал профессиональным «сыром» (фанатом) Улановой, а в придачу посмотрел весь репертуар Большого и сходил на все концерты Московской консерватории. Вскоре он уже сам спекулировал билетами. Ухаживал за длинношеими лебедями из кордебалета.

А вот учился он спустя рукава. Механика и физика ему наскучили, и он то вылетал из престижных технических вузов, то поступал обратно. Прямо перед госэкзаменами Алла, лежавшая дома после операции, втянула его в трехдневный карточно-водочный марафон. На экзамены Сергей не явился и институт не окончил. Ему было наплевать. Очередь за культурой была его жизнью и наркотиком. Наркотики в буквальном смысле он тоже принимал, в основном кодеин — отсюда и вампирический цвет лица. В клинике добрые советские доктора сказали ему, что лучший способ побороть наркозависимость — пить. Много. Что он и делал.

* * *

За день до начала продажи билетов жизнь Культурной Очереди достигала кульминации — теперь нужно было взаправду стоять до финишной черты. Стояли по двенадцать, по восемнадцать часов, всю ночь — маму эти бдения физически изнуряли, но заряжали адреналином. Последний рывок!

Как-то утром, в конце мая, торжествующие Лариса и Сергей отошли от окошка кассы нетвердой походкой, словно пара зомби. В карманах у них лежали билеты на все пять концертов Нью-Йоркского филармонического оркестра Леонарда Бернстайна, до которых оставался еще не один месяц. Мама купила бутылку кефира с зеленой крышкой и мягкие как пух калорийные булочки с изюмом, и они с Сергеем рухнули на длинную изогнутую скамейку возле Большого зала консерватории. В утреннем солнце неоклассический фасад светился кремово-желтым светом. Мама и папа впервые поцеловались под памятником Чайковскому. Мужчины с пухлыми портфелями брели на работу. Дородные женщины в косынках обрывали первую сирень.

Несколько недель Лариса и Сергей были неразлучны. Потом он остыл. Вел себя загадочно, как кот, — появлялся и исчезал, бывал то страстным, то, через минуту, равнодушным и отстраненным. К июлю он пропал. Театральный сезон завершился. Дни сливались в недели, а о нем не было вестей. Лето кончалось, и у мамы внутренности сжались в комок, когда кто-то шепнул ей, что Сергей встречается с красавицей Миной. У Мины были блестящие черные волосы, сияющая кожа и богатый отец.

Тем временем вся Москва стояла в другой очереди, не столь огромной и страшной, как на похоронах Сталина, но такой же длинной и утомительной, как в мавзолей Ленина. Все стояли за пепси-колой в парке «Сокольники». Даже моя удрученная мама.

* * *

Задолго до официального открытия Американской национальной выставки москвичи валом валили в Сокольники, чтобы посмотреть, что там и как, а точнее, что и как там будет. Посреди парка американские строители возводили эффектный геодезический купол Бакминстера Фуллера, без малого три тысячи золотых, анодированных квадратных метров. Даже яркие каски рабочих возбуждали страшное любопытство.

Для городской интеллигенции образ Америки, знакомый по книгам, музыке и кино, олицетворял горячо желанное мифическое Иное. Хрущев тоже был одержим Америкой. Никита Сергеевич демонстрировал типичную для гомо советикус смесь зависти, обиды и страха. (Позднее в том же году он стремительно объехал Соединенные Штаты.) Хвастаясь, что мы делаем ракеты, как сосиски, многословный и непредсказуемый премьер одновременно болтал про «мирное сосуществование», обещая победить заклятого капиталистического друга без войны — «по всем экономическим показателям». Это называлось «догнать и перегнать» — ориентиром для давнишнего социалистического лозунга теперь стали могучие янки: «Догоним и перегоним Америку по производству молока и мяса!» Но людям-то было известно реальное положение дел. «Перегонять лучше не надо, — гласила известная шутка, — а то янки увидят, что мы бежим с голой жопой». Менее циничные американцы тем временем строили убежища от коммунистических ракет и до кошмаров боялись промывки мозгов.

В такой накаленной обстановке Россия сделала примирительный жест: предложила первый в истории обмен выставками «науки, техники и культуры». Соединенные Штаты согласились. Советы сделали первый ход. В июне 1959-го в нью-йоркском Колизее в главных ролях блистали три спутника с тонкими усиками, как у насекомых. Второстепенные роли были отведены моделям электростанций и шеренгам пузатых хромированных холодильников.

Янки ответили через месяц. Потребительский рай, раскинувшийся на территории «Сокольников» во всем своем великолепии, обошелся примерно в треть бюджета советской выставки. Товары предоставили почти восемьсот американских компаний.

«Что это, — гремели критики, — национальная выставка великой страны или отдел в универмаге»?

А это было и то и другое. Очень практично.

Девочкой мама бывала в социалистической волшебной стране — на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. Ровно двадцать лет спустя всего в двух километрах оттуда, в Сокольниках, она попала в потемкинскую деревню потребительского капитализма. Какая из них произвела более сильное впечатление? Мама в ответ обычно хихикает и закатывает глаза.

Под потолком золотого купола, сооруженного Баки Фуллером, крутили короткометражный фильм «Взгляд на США». Его авторы, дизайнеры Чарльз и Рэй Имз, спроектировали для этого семь гигантских экранов. Мама стояла с открытым ртом и хлопала глазами, глядя на нарезку из 2200 фотографий, представлявших «типичные» будний и воскресный дни в американском пригороде. Завершалось все долгим кадром с цветами.

«Незабудки…» — прошептала мама вместе с зачарованной толпой.

За куполом в Стеклянном павильоне расположилась империя домашней утвари. Внутри была образцовая квартира, снаружи — образцовый дом. Публика пожирала глазами «корвет» и «кадиллак». Ломала голову над абстрактными экспрессионистскими полотнами, тащила книги с экспозиции и вытягивала шею в диснеевском круговом кинотеатре «Циркорама», где показывали «Путешествие по Западу». По подиумам шествовали манекенщицы, играл декадентский джаз, американские экскурсоводы с вечными улыбками отвечали посетителям на беглом русском. У маминого близкого друга Радика был роман с экскурсоводшей. Мама никак не могла привыкнуть к несоветской прямоте американки и к ее фантастически большим зубам.

В этих декорациях в день показа для прессы, 25 июля, между Никитой и американским вице-президентом Ричардом Никсоном развернулась спонтанная полемика, известная как «Кухонные дебаты». Напряженной была ситуация с Западным Берлином — Запад требовал свободного доступа к городу, фактически окруженному Восточной Германией. Хрущев к тому же волновался из-за принятого Конгрессом США ежегодного обновления резолюции о «порабощенных народах», в которой упоминались страны — сателлиты СССР. Он держался задиристо и демонстрировал, что не впечатлен зрелищем американского изобилия. Никсон, в свою очередь, стремился в 1960 году выдвинуться в президенты от республиканцев. Ему нужно было выглядеть крутым.

Спектакль в Сокольниках шел по такому сценарию:

Павильон телестудии RCA. Полдень

НХ (Никита Хрущев) в соломенной шляпе дразнит PH (Ричарда Никсона), рассказывая, как Россия скоро превзойдет Америку по уровню жизни. Машет ему рукой «пока-пока», будто уже обогнал США, хохочет в камеру.

Киоск с пепси-колой. Середина дня

PH угощает НХ единственным товаром, который американцам разрешили предлагать посетителям. Через некоторое время «пепси» станет первым американским продуктом, доступным в СССР. «Очень освежает!» — смеется НХ. Выдувает шесть бумажных стаканчиков. Советские мужчины спрашивают, не опьянеют ли они от пепси-колы. Женщины утверждают, что русский квас вкуснее. Несколько скептиков заявляют, что «пепси» пахнет бензолом или гуталином. За шесть недель советские люди «с отвращением» выпили три миллиона стаканов. Деревенские бабушки с молочными бидонами выстаивали очередь по несколько раз, пока не падали в обморок, — только бы привезти домой, в колхоз, выдохшуюся теплую пепси-колу. Мама, как и все остальные, много лет хранила бумажный стаканчик как реликвию.

Кухня в «Сплитнике». Чуть позже

НХ и PH снова сцепляются рогами, на этот раз в кухне типового сборного дома под названием «Сплитник» (так как он был разделен — split — специальным коридором для экскурсий). Ослепительно белая стиральная машина! Сверкающий холодильник! Коробка мыльных мочалок!

НХ (врет). Вы, американцы, думаете, что русских эти вещи поразят. А на самом деле во всех наших новых домах стоит такое оборудование.

PH (тоже врет). У нас нет намерения поразить русских людей.

На известном фото с дебатов в сопровождающей Хрущева толпе виден крючконосый Микоян, который в тридцатые годы пытался заполучить рецепт кока-колы, и молодой бровастый бюрократ, некто Леонид Брежнев.

Кухня чудес RCA. Вечер

После раннего ужина с калифорнийским вином участники дебатов осматривают еще одно, гиперфутуристическое жилище. Посудомоечная машина ездит по рельсам. Робот-подметальщик управляется удаленно.

НХ (язвительно). А у вас нет такой машины, которая бы клала в рот еду и ее проталкивала?

Позже секретный опрос показал, что русских не слишком впечатлила «Чудо-кухня». Опрошенные поставили ее на последнее место. На первом оказались джаз и диснеевская «Циркорама». Ну и что? В США эту выставку объявили лучшей пропагандистской кампанией за всю историю холодной войны.

Мама в опросе не участвовала. Но к своему удивлению и смятению обнаружила, что ей не нравится кухня. Даже наоборот — там она почувствовала себя еще более одинокой и подавленной. Ей хотелось полюбить американскую выставку, отчаянно хотелось. Она рассчитывала, что зрелище чистой беспримесной заграницы, укрепит ее дух, излечит и от социалистической хандры, и от более глубокого и мучительного сердечного недуга. Но много дней спустя она продолжала представлять себе ужас жизнерадостных американских домохозяек, запертых среди фантастических холодильников и стиральных машин. Она ни за что не смогла бы представить себя готовящей щи «пот-о-фё» в ослепительных стальных кастрюлях. Этот образ счастья — с пластиковыми переключателями, яркими пакетами апельсинового сока, вычурно украшенными и неестественно высокими американскими тортами — казался таким же жалким и фальшивым, как рецепты из «Книги». Он осквернял мамину интимную, личную мечту об Америке. В любом случае домашнее счастье, будь оно социалистическим или капиталистическим, казалось еще недостижимее, чем обычно. Мама время от времени съедала ломоть черного хлеба с колечком сырого лука — больше ничего — и забиралась под кусачий бежевый шерстяной плед с сине-зеленым томиком «В сторону Свана». Спутник. Советы украли это милое русское слово и закрепили его за блестящим металлическим шаром, несущимся сквозь черный космос. Сван, страдающий по неверной Одетте, был маминым спутником в несчастье. О Сергее так и не было ни слуху ни духу.

* * *

И вот промозглым сентябрьским днем в подземном переходе возле Большого она на него наткнулась. Сергей был бледен, дрожал и выглядел беззащитным. Она протянула ему три рубля — было видно, что ему срочно надо выпить. Он взял их, отводя глаза, и ушел.

Через несколько недель в доме ее родителей на Арбате позвонили в дверь. Это был Сергей — сказал, что пришел вернуть деньги. Да, и еще кое за чем.

— Я встречался со всякими балеринами, — пробормотал он, — они такие соблазнительные и красивые в этих своих юбках-колокольчиках… Но у меня из головы не выходит одна маленькая еврейская девочка. Это ты.

Вот так мой отец сделал предложение.

Маме надо было тут же захлопнуть дверь, запереть ее, вернуться обратно под кусачий бежевый плед и сидеть там. Вместо этого они с Сергеем, прожив вместе три месяца, узаконили свою любовь серым декабрьским днем 1959 года. Поколение моих родителей, поколение «оттепели», презирало белые платья и буржуазные праздники. Мамина с папой неторжественная бесцеремония состоялась в обшарпанном ЗАГСе возле Третьяковки. Снаружи шел мокрый снег.

Под бесформенным пальто с беличьей оторочкой у мамы была обычная голубая поплиновая блузка, сшитая ею самой. Сергей опять был бледный и взъерошенный, на работе он опрокинул с приятелями по сто грамм — скорее всего, медицинского спирта. Но настроение у родителей было отличное. В тусклой приемной все их забавляло — нетрезвые семьи и инвалид-ветеран с аккордеоном, который встречал серенадами нервничающие пары, сходившие со свадебного конвейера. На этот раз мама даже не возражала против казенного запаха галош и карболки, от которого ее тошнило с первых выборов в 1937-м.

Из дверей зала бракосочетаний высунулась маленькая голова.

— Следующие!

Мои родители прошли сквозь большой просторный зал, украшенный парой убогих люстр, в меньшую комнату, вовсе никак не украшенную, если не считать гигантского портрета прищуренного Ленина с протянутой рукой. Рука недвусмысленно указывала в сторону туалета. За столом с алой скатертью сидела регистраторша с двумя суровыми секретарями по бокам. Широкие красные ленты поперек серых туловищ делали их похожими на ходячие транспаранты.

Регистраторша с подозрением покосилась на мамину блузку. Ее личико, похожее на мордочку выдры, было будто приплющено монументальной прической.

— ОТ ИМЕНИ РОССИЙСКОЙ СОВЕТСКОЙ ФЕДЕРАТИВНОЙ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ РЕСПУБЛИКИ, — маленький рот не помешал выдре вдруг пророкотать, как мегафон на параде, — МЫ ПОЗДРАВЛЯЕМ…

Мама стиснула зубы. Посмотрела на потолок, потом на прищуренного Ленина, потом на Сергея и наконец разразилась истерическим смехом.

— ПРЕКРАТИТЕ БЕЗОБРАЗИЕ, ТОВАРИЩ НЕВЕСТА, — громыхнула выдра, — ИЛИ ВАС НЕМЕДЛЕННО ВЫВЕДУТ ОТСЮДА! ОБЕЩАЕТЕ ЛИ ВЫ ВОСПИТАТЬ СВОИХ ДЕТЕЙ, — продолжила она, — В ЛУЧШИХ ТРАДИЦИЯХ МАРКСИЗМА-ЛЕНИНИЗМА?

Мама кивнула, борясь с новым приступом смеха.

— КОЛЬЦА! — прокричала выдра.

Колец у мамы с папой не было.

— СВИДЕТЕЛИ — ГДЕ ВАШИ СВИДЕТЕЛИ?

И свидетелей — тоже.

Выдра не стала утруждать себя дальнейшими поздравлениями. Родители не казались ей достойными традиционных пожеланий удачи в создании новой ячейки общества.

— ТЕПЕРЬ РАСПИШИТЕСЬ ЗДЕСЬ!

Выдра пихнула им через стол стопку документов. Мама взяла тяжелую синюю авторучку, щетинившуюся острым наконечником. Выдра выхватила ее и стукнула маму по пальцам.

— СНАЧАЛА РАСПИСЫВАЕТСЯ ЖЕНИХ!

Через три месяца после того, как ее побили авторучкой, Лариса въехала в коммунальную квартиру свекрови, где одну кухню делили восемнадцать семей.