Глава 9 1990-е: Дружба народов
Абысту, пресную абхазскую кукурузную кашу, подают с местным молодым соленым сыром сулугуни. Я воткнула несколько ломтиков сулугуни в тарелку с абыстой и смотрела, как он медленно тает.
1991 год, Рождество. Почти семь вечера. В кухне богатого дома в винодельческом районе вокруг огромных кипящих котлов хлопочут женщины с внушительными носами и иссиня-черными волосами. Мы с моим бойфрендом Джоном пару дней назад прибыли в Абхазию — мятежную автономную республику в составе Грузии в полутора тысячах километров к югу от Москвы. Зловещая первобытная тьма поглотила Сухуми, столицу обсаженной пальмами субтропической советской Ривьеры. Не было ни электричества, ни питьевой воды. На черных улицах мальчики-подростки размахивали винтовками, запах катастрофы мешался с соленым и влажным черноморским бризом. Мы приехали в самом начале кровавого абхазского конфликта с Грузией, не разрешенного и по сей день. Но здесь, в деревенском доме винодела, сохранялась иллюзия мира и достатка.
Женщины внесли блюда с хачапури в комнату, где за длинным столом сидели десятки мужчин. В нашу честь уже были подняты неисчислимые бокалы домашнего вина сорта «изабелла». Традиция запрещает женщинам сидеть с мужчинами. Они готовили и смотрели на кухне телевизор. Я зашла, чтобы проявить уважение.
Ровно в семь часов я замерла, не донеся до рта ложку абысты.
На экране возник знакомый человек. Он был одет в модный костюм в тонкую полоску, но не демонстрировал обычной для себя властной живости. Он выглядел напряженным, усталым, а его лицо неуместно розовело на сером фоне с алым советским флагом сбоку. Родимое пятно на лбу казалось нарисованным.
«Дорогие соотечественники, сограждане! — сказал Михаил Сергеевич Горбачев. Прошло шесть лет и девять месяцев с тех пор, как он принял руководство Советским Союзом. — В силу сложившейся ситуации…»
А ситуация сложилась следующая: в августе того года восемь самых тупоголовых сторонников «жесткого курса» партии попытались свергнуть Горбачева (некоторые из них при этом не выходили из состояния опьянения). Путч почти сразу провалился, но устои централизованной советской власти пошатнулись. В игру стремительно вступил Борис Ельцин, неугомонный президент РСФСР. Он заявил о себе как о лидере сопротивления и народном герое. Горбачев еще держался, но еле-еле: как флюгер на крыше рассыпающейся, империи.
«В силу сложившейся ситуации…»
Все выступление Горбачева я простояла с открытым ртом.
* * *
В моей собственной ситуации многое изменилось со времени первой поездки в Москву в декабре 1987-го. Вернувшись в Квинс, я неудержимо рыдала, уткнувшись лицом в мамин диван. «Там нас все любят! — выла я. — А тут мы никто и ничто!»
Были и другие причины для слез. Неудивительно, что гадалка Терри ничего не сказала о моей будущей всемирной славе пианистки. На кисти образовалась болезненная шишка размером со сливу. Я едва могла взять октаву на клавиатуре и извлечь аккорд громче меццо-форте. И чем больше я мучила клавиши, тем сильнее слива на руке мучила меня.
Ортопед, сурово нахмурив брови, рекомендовал немедленную операцию.
Но прославленная специалистка в области пианистских травм выдала иное предписание. Потому что моя техника НИКУДА НЕ ГОДИЛАСЬ. И если я не переучусь играть с нуля, грозила она, то нервный узел просто будет опухать снова и снова. Я отложила магистерский экзамен в Джульярдской школе и записалась к ней на реабилитационный курс. Я играла с шести лет, начинала учиться в Москве на пианино «Красный Октябрь». В звук, который я извлекала из инструмента, — мой звук — я вкладывала всю себя. Теперь, в двадцать четыре года, я заново учила гаммы с опухшим сливовым запястьем. До сих пор помню свое лицо, отражающееся в сверкающем «Стейнвее» моей менторши. Лицо самоубийцы.
Чтобы еженедельно приносить ей пачку хрустящих банкнот, я брала переводческую халтуру — с итальянского, который смутно помнила со времен нашего беженского привала в Риме. Однажды на мой стол легла кулинарная книга, увесистая, как этрусская мраморная плита. Теперь вместо andante spianato и allegro con brio мою жизнь заполнили spaghetti alpesto и vitello tonnato. Я мрачно переписывала рецепты на каталожные карточки, а рядом, в той же комнате, Джон заканчивал диссертацию, столь богатую постструктуралистским жаргоном в духе Деррида, что для меня она звучала как на суахили.
Мы с Джоном познакомились в середине восьмидесятых. Он приехал в Нью-Йорк по программе Фулбрайта. Этот кембриджский сноб писал для модного журнала Artforum и деконструировал малоизвестные британские панк-группы. А я бредила Шуманом и жила с мамой в иммигрантском гетто. Но что-то между нами щелкнуло, и вскоре он уже поселился в моей спальне в Квинсе. Мама окрестила его дерриданином — загадочным существом с другой планеты. «А вы чем занимаетесь?» — с высоты своего постструктурализма спрашивали друзья Джона. Я опускала глаза. Я разучивала гаммы и переводила рецепты.
Идея родилась сама собой, вспышкой озарив мой угрюмый мозг. Что если… я сама напишу кулинарную книгу? Русскую, конечно. Но охвачу при этом еще и кухни всего СССР во всем его этническом разнообразии? Мой дерриданин великодушно вызвался в соавторы — помочь с моим «шатким» иммигрантским английским.
Помню, как нас лихорадило, когда мы отправили предложение издателям.
И их презрительные ответы: «Что, книга о хлебных очередях?»
А потом вдруг согласился издатель «The Silver Palate» («Серебряного нёба»), кулинарной книги, знаменовавшей расцвет новой моды на гурманство.
Подписав договор, я шла по Бродвею, а во вскружившейся голове зазвучал голос:
— Самозванка! Да что ты собой представляешь? Ничего, большой круглый русский ноль!
Конечно, из итальянской книжки я знала, как пишутся рецепты, вдохновенно готовила вместе с мамой и даже время от времени глазела на дорогущие козьи сыры в престижных магазинах. Но, включая кулинарное телешоу Джулии или Жака или листая глянцевые страницы Gourmet, я испытывала то же эмигрантское отчуждение, что и в ту первую промозглую зиму в Филадельфии. Капиталисты разделывают утку к празднику, на который меня не позвали. В мире гурманов («фуди») восьмидесятых, — мире фисташкового песто и карпаччо из тунца — я была совершенно посторонним человеком. Даже классовым врагом. Но в сумке у меня лежали подписанный договор и курица, которую я сразу купила для проверки рецептов.
К тому времени, как я дописала первую главу, про закуски, шишка на кисти исчезла. Ко второй главе — супы — пальцы благодаря усилиям моей наставницы брали октавы влет. Но желание играть почему-то пропало. Помпезные аккорды Рахманинова звучали пусто под пальцами. Звук перестал быть моим. Впервые с тех пор, как я стала взрослой, глубины позднего Бетховена не волновали меня. На середине главы про салаты я прилично отыграла свой магистерский экзамен, закрыла крышку «Стейнвея» и с тех пор почти не прикасалась к клавишам.
Всепоглощающая страсть, поддерживавшая меня все эти годы, была вытеснена. Кулинарной книгой.
* * *
Оглядываясь на свое детство при Брежневе, я понимаю, что на стезю человека, пишущего о еде и путешествиях, меня подтолкнули два особенных московских воспоминания. Два видения из социалистической сказки об изобилии и братстве народов.
Фонтан. Рынок.
Фонтан был золотой! Он звался «Дружба народов» и эффектно сиял на ВДНХ, в этом тоталитарном Диснейленде, где моя пятилетняя мама в 1939 году увидела райский сад.
Мы с бабушкой Аллой любили сидеть на красном граните фонтана и грызть семечки. Чирикали воробьи, струи воды били меж огромных золотых статуй. Шестнадцать колхозниц в национальных костюмах стояли вокруг барочного снопа пшеницы. Фонтан достроили вскоре после смерти Сталина и позолотили (как говорили шепотом) по приказу Берии. «Национальное по форме, социалистическое по содержанию» — зрелище счастливой семьи советских республик. Как могла я признаться своей антисоветской маме, что меня, циничное дитя, читающее самиздат, совершенно завораживает эта советская империалистическая феерия? Что золотые девы в венках, косынках, тюбетейках и лентах — это мои подружки-принцессы? Дружба народов…
Это избитое выражение — один из мощнейших пропагандистских лозунгов советского режима. «Дружба народов» прославляла наше имперское многообразие. Компенсировала вынужденную изоляцию от недостижимой заграницы. Кому нужен сраный капиталистический Париж, когда в собственной стране говорят на 130 языках? Когда на востоке можно любоваться изразцовым великолепием Самарканда, на Украине — уплетать белое сало, а в Прибалтике — резвиться на песке под соснами? Обычный советский гражданин не выезжал дальше потных крымских пляжей. Но как мощно этнографический миф зачаровывал душу нашего Союза!
Союз был впечатляющий. Крупнейшая страна в мире, шестая часть суши, будто бесконечность, втиснутая в 60 000 километров границы, простершейся от Атлантического до Северного Ледовитого и Тихого океанов. Пятнадцать союзных республик — все сформированы, прошу заметить, по этно-национальному принципу, от громадной России до крохотной Эстонии. Двадцать одна автономная республика, десятки «национальных» административных единиц, 126 национальностей по данным переписи. На одном только Кавказе говорили на 50 с лишним языках.
Это многообразие было миной замедленного действия, и взрыв пришелся на последнее десятилетие двадцатого века.
* * *
Однако в моем детстве Партия говорила только о СОЛИДАРНОСТИ. О глубоком УВАЖЕНИИ ко ВСЕМ республикам. О великой советской ПОЛИТИКЕ НАЦИОНАЛЬНОГО РАВЕНСТВА! (Бурные продолжительные аплодисменты.) Большевики-основатели создавали народы. Сталин, в свою очередь, их депортировал. При Брежневе старая советская идея федерализма и позитивной дискриминации возродилась в виде казенного китча. Прославление дружбы народов в эпоху развитого социализма породило бесконечный парад ряженых: дагестанские пастухи, бурятские лучники, молдавские вышивальщицы. Ребенком я все это принимала за чистую монету. Под шквалом брежневского мультикультурализма я вечно томилась по «кухням наших народов».
Отсюда второе мое московское воспоминание — о двухэтажном Центральном рынке на Бульварном кольце, куда я попадала опять-таки в обществе жизнелюбивой бабушки Аллы.
Центральный рынок был местом, где дружба народов воплощалась в жизнь — с шумом, криками и перепалками. Вместо золотых статуй — узбекские бабки, вытирающие испачканные дынным соком пальцы о полосатые шелковые платья, дамы-таджички, хлопочущие над горами янтарной хурмы, с густо подведенными глазами и зловещими сросшимися бровями, казашки со своими алыми яблоками размером с футбольный мяч. Я бродила по рыночным рядам, голодная, одурманенная запахами узбекской зиры и литовского тмина. После зеленоватой гнили государственных магазинов здешний товар сиял райским светом.
Говорливые грузины со сталинскими усами похотливо свистели при виде моей бабушки-блондинки и проворно скручивали газетные кульки для хмели-сунели, желтого от шафрана. А мне особенно не терпелось увидеть латвийских королев-молочниц. Балтийские республики были почти что заграницей. Вежливые, нарядные, в белоснежных передниках, эти чудо-леди наполняли бабушкины майонезные баночки густой кислой сметаной. В отличие от государственной сметаны это был качественный продукт. Его не разбавляли кефиром, разбавленным молоком, разбавленным водой…
* * *
В предисловии к нашей кулинарной книге я разливалась соловьем о Центральном рынке — как о зрелище, о символе.
И в духе дружбы народов я первым делом опробовала рецепт папиного сациви из курицы (той самой, что я несла в сумке по Бродвею). После сациви я приготовила долму по-армянски, затем селедочные рулеты по-прибалтийски, фаршированные брынзой перцы по-молдавски, грибы по-белорусски.
Даже дореволюционная русская кухня отражала имперский размах. В микояновской «Книге о вкусной и здоровой пище» 1939 года это многообразие было советизировано. Шли десятилетия, и наша социалистическая кухня слилась в один паневразийский плавильный котел. В одиннадцати часовых поясах канон общепита включал в себя азербайджанские люля-кебабы и татарские чебуреки. В Москве люди ужинали в ресторанах «Узбекистан», «Минск» и «Баку».
А специфические советские «хиты», вроде салата оливье и знаменитой селедки под шубой, привносили элемент социалистического китча в уйгурские свадьбы и карельские дни рождения.
Вот о чем я хотела рассказать в своей книжке.
«Просим к столу» вышла в конце 1990 года. В ней четыреста рецептов на 650 страницах, если стукнуть кого-нибудь по голове — упадет без сознания.
Через пару месяцев после публикации мы с Джоном подскочили в австралийской ночи от телефонного звонка (мы тогда жили в Мельбурне, где мой дерриданин преподавал историю искусства). Звонил наш нью-йоркский редактор в большом волнении. «Просим к столу» — будьте любезны — получила премию Фонда Джеймса Бирда (это как кулинарный «Оскар»).
Новость ошеломила меня вдвойне.
Была весна 1991-го, наш счастливый Союз расползался по швам.
Пожалуй, главных причин распада было две. Первая — катастрофический провал Горбачева в разрешении этнических конфликтов и проблемы сепаратизма в республиках. Вторая — советская экономика при нем пришла в жалкое состояние, в магазинах не было почти ничего съедобного.
Самое времечко для выхода толстой, богато иллюстрированной книги, воспевающей кулинарное братство советских народов.
* * *
— Ха! Лучше издай это в виде отрывного календаря «Клочки СССР»! — хохмили мои московские друзья двумя годами ранее, когда я собирала материал для «Просим к столу».
Первые тревожные звоночки раздались из братских республик.
«Долой русский империализм!» «Русские оккупанты, убирайтесь домой!»
Под такими лозунгами тысячи сторонников независимости митинговали в Тбилиси в апреле 1989 года. Протесты продолжались пять дней. В то лето мы с Джоном отправились собирать рецепты на Кавказ. Добравшись до Тбилиси, мы обнаружили, что живописная грузинская столица еще не оправилась от шока. 9 апреля жертвами войск МВД стали двадцать демонстрантов, преимущественно молодых женщин. Повсюду тбилисцы кипели яростью, призывая на Москву страшные проклятия. Кремль тем временем обвинял в кровопролитии местные власти.
Нас принимала молодая пара, архитекторы, назову их Вано и Нана, — цвет молодой либеральной грузинской интеллигенции. Их благородные лица сводило от ненависти к кремлевским угнетателям. Но для нас Нана и Вано были олицетворением грузинского гостеприимства. В нашу честь распечатывали старые квеври — глиняные сосуды для вина. Грудами выкладывали узловатые палочки чурчхелы. Милых ягняток резали ради пикника у стен монастыря Джвари седьмого века. Нана и Вано стали нам не просто друзьями — почти семьей. Я изо всех сил поддерживала их сепаратизм и праведное сопротивление.
Однажды вечером в деревне мы сидели под айвой. Внутри плескались темные фруктовые вина, которые мы закусывали завернутым в лаваш копченым сулугуни и тархуном. Расслабившись, я упомянула Абхазию. Формально она была автономной республикой в составе Грузии, но пыталась от нее отделиться. Мы все смеялись и пели. Вдруг Нана и Вано замерли. Их красивые гордые лица загорелись ненавистью.
— Абхазцы — обезьяны! — прошипела Нана. — Спустившиеся с гор обезьяны! У них нет культуры. Нет истории.
— Вот чего они заслуживают, — Вано свирепо раздавил гроздь винограда в кулаке. Красный сок брызнул меж его тонких пальцев.
Вот что, в общих чертах, ждало горбачевский Союз.
* * *
В перспективе было и яростное бурчание в животах. В попытках реформировать ржавое колесо централизованной советской системы Горбачев ослабил гайки, тут что-то отвинтил, там что-то разобрал, и в итоге остановил его — а заменить было нечем. Из-за горбачевских прыжков и сальто экономика барахталась между социалистическим планированием и капиталистическим принципом спроса и предложения. Дефицит достиг небывалых высот, производство встало, рубль обвалился. Экономика рушилась.
С 1989 года мы с Джоном подолгу жили в Москве и ездили по СССР, собирая материал уже для другой книги, которую мой дерриданин писал в одиночку. Это должны были быть иронические путевые заметки о крахе Империи. Мы приезжали в основном зимой, во время его австралийских летних каникул. Первый наш приезд был прекрасен. После двадцатичасового перелета из Мельбурна прямиком на приветственный пир, трогательно, щедро и совершенно непонятно как приготовленный папой и бабушкой Лизой буквально из ничего. Во второй раз, через год, все было иначе. В декабре 1990-го у бабушки Лизы была только гнилая вареная картошка и квашеная капуста. Помню тревогу и стыд в ее глазах: «иностранцы» за столом, а из угощения только это.
— Ничего в магазинах! — плакалась она. — Пустые прилавки!
Про дефицит в Союзе всегда говорили с преувеличениями, так что я не восприняла ее слова буквально. Может, на прилавках и нет того, чего хочется, — растворимого кофе, бананов — но раньше всегда можно было рассчитывать на соль, яйца, гречку, грубую коричневую вермишель. Назавтра я пошла в наш давыдковский магазин. И встретилась лицом к лицу с ЭТИМ. Ничего. Полки сверкали экзистенциальной пустотой. Нет, вру. «Ничего» обрамляли башни и пирамиды, построенные из банок «салата из морской капусты», вызывавшего тошноту при одном прикосновении. В пустом магазине скучали две продавщицы. Одна нудно рассказывала анекдот про «талоны на собачатину шестого сорта». В анекдоте фигурировали шерсть, когти и щепки от конуры. Другая строила из банок мавзолей Ленина.
— Могила социалистических продуктов!
Ее смех гулко отражался от пустых прилавков.
В новогоднем телеконцерте пышноволосая Алла Пугачева вопила песню под названием «Ням-ням». Обычно Пугачева голосила про «миллион алых роз». Но не теперь.
Поди-ка, открой холодильник.
Возьми сто талонов, водичкой залей,
Слегка подсоли — и вперед!
Ням-ням-ням.
Ха-ха-ха-ха. Хи-хи-хи-хи.
Талоны — один из многих официальных эвфемизмов ужасного слова карточки. Еще была настораживающе обходительная формулировка «приглашение на покупку». Соль на раны: впервые после Второй мировой войны гомо советикус был вынужден жить по карточкам. Кроме того объявленная Горбачевым гласность означала, что теперь об этом можно громко кричать. Гласность, как объясняла в одном анекдоте советская собака американской, — это когда цепь сделали длиннее, миску с едой унесли, зато лаять можно сколько угодно. Этот лай, наверное, и в космосе был слышен.
По мере того как рушилось централизованное распределение, поставки продуктов часто уходили в сумеречную зону бартера и теневой полусвободной торговли. Или же товар просто гнил на складах. Вдобавок внутри нашего счастливого советского братства возникла экономическая вражда. Получив от Горбачева больше финансовой самостоятельности, региональные политики и предприниматели стремились сохранить скудные припасы для своего голодного населения. Грузия держалась за свои мандарины, а Казахстан — за свои овощи. Когда Москва — как и множество других городов — стала продавать продукты только местным жителям, соседние области перестали поставлять в столицу молоко и мясо.
Все делали запасы.
Отцовская квартира площадью меньше сорока квадратных метров, на которых еле разместились я и мой двухметровый британец, напоминала кладовую. Счастливо безработный, отец мог целыми днями заниматься охотой и собирательством. В мучительной игре «добудь еды» мой старик был гроссмейстером. Он преследовал молочные фургоны, искусно подделывал талоны на водку и выходил победителем из хлебной давки. Он варил собственный сыр, мягкий и пресный. Его ребристые батареи были похожи на стахановский завод по производству сухарей. Сегодня в Сан-Франциско обзавидовались бы, посмотрев на позднеперестроечные домашние заготовки. У моих друзей на шатких балконах куры-несушки кудахтали среди трехлитровых банок с брусникой, протертой с сахаром (по талонам), солеными огурцами (соль по талонам) — со всем, что можно было засолить и законсервировать. 1990 год был годом квашеной капусты.
Сновать, как мы с Джоном, между Москвой и Западом в те дни означало жить на сюрреалистическом двойном экране. Западная пресса восторгалась харизмой Горби и чествовала его за разрушение Берлинской стены, окончание холодной войны. Тем временем в Москве в темном морозном воздухе клубились мрачные слухи, предчувствия апокалипсиса. Голод на пороге. Люди падают замертво от просроченных лекарств из гуманитарной помощи, которой торгуют спекулянты (возможно, так и было). Мороженые «ножки Буша», присланные президентом Бушем-старшим в качестве помощи голодающим, несомненно, заражены СПИДом. Янки нас травят, топчут нашу национальную гордость паршивыми курьими ногами. Частные киоски торгуют мочой в бутылках из-под виски, крысиным мясом в пирожках. Древние бабушки — Кассандры в платочках, пережившие три волны голода, — подкрадывались к вам в магазине и каркали «Чернобыльский урожай!» при виде каждой уродливой свеклы.
Жалобы и недовольство приобретали карнавальные формы. Это была своего рода извращенная радость. Советское общество, перекормленное бодрыми песнями о Родине, теперь увлеченно сочиняло сказку-страшилку.
* * *
Вот в такое время — когда поставки товара отменялись из-за нехватки бензина, а газеты съеживались до четырех страниц из-за нехватки краски, когда везде звучали слова «развал», «распад» и «разруха», как дурная песня, застрявшая в коллективном мозгу, — мы с дерриданином путешествовали по СССР, занимаясь его путевыми заметками про сумерки Страны Советов.
Представьте себе консервную банку на льду: нашим средством передвижения — как правило, по обледенелым дорогам — были дряхлые «жигули». Без официальных интуристовских пропусков мы не имели права останавливаться в гостиницах и полагались на добрых незнакомцев — Друзей друзей друзей, которые передавали нас по цепочке, как эстафетную палочку в состязании по гостеприимству. С лета 1989-го (Кавказ) по декабрь 1991-го (опять Кавказ) мы проехали, должно быть, около 16 000 километров. Мы странствовали по Средней Азии, тряслись по неизведанному Поволжью, где старики еще практиковали шаманизм и пили кумыс. Мы блуждали по окраинам безграничной Украины и по зачарованным мини-кремлям Золотого кольца.
Плакат посреди заснеженной украинской степи призывал:
ОХОТНИКИ! В ЗИМНЕЕ ВРЕМЯ ПОДКАРМЛИВАЙТЕ ДИКИХ ЖИВОТНЫХ
Нашим первым водителем был изящный блондин Серега, муж моей кузины Даши, воевавший в Афганистане.
— Ну, значит, стоим мы под Кабулом, — так начиналась типичная Серегина дорожная байка. — Ну, и долбаный муэдзин не дает нам спать, блин. Ну и дружок мой, Пашка, хватает свой калаш. Бам! Муэдзин затыкается. Навсегда.
Серега научил меня нескольким вещам, важным для выживания в пути. Например, на свинье его бабушки мы учились пользоваться газовым баллончиком. Еще он учил меня, наивную американку, давать взятки. Для этого надо было вложить американские пять баксов в пачку американских «Мальборо» так, чтобы торчал краешек, а затем протянуть через стойку, подмигнуть и сказать: «Буду вам обязан, очень обязан». Подкуп ГАИ Серега брал на себя. Получалось не всегда. На одном особенно неприятном участке трассы Казань — Москва нас остановили и оштрафовали на «твенти бакс» ровно двадцать два раза. У гаишников была своя эстафета.
Головокружительное разнообразие пейзажей нашей многонациональной Родины, воспетое в стихах, книгах и песнях, теперь стирала зима. Оно терялось в выхлопных газах, в коричневом слежавшемся снегу, в безнадежном сплющивающем объекты свете.
Мы отправлялись в путь из папиной тесной московской квартиры… Встаем в пять утра, во тьме, чтобы не упускать дневного света. На кухне отец в синих трениках набивает полиэтиленовые пакеты высушенными на батареях сухарями. Бульон в китайском алюминиевом термосе, кипятильник для чая. Кубики рафинада по счету. Двенадцать тонких батонов салями из валютного магазина, чтобы хватило на всю поездку. Обнимаемся. Садимся и ровно одну минуту суеверно молчим.
Приезжаем… Неважно, в ганзейский Таллин или в восточный Ташкент — изрытая дорога всегда приводит к безликой россыпи бетонных кварталов — пяти-, девяти-, тринадцатиэтажных — в одинаковых жилых районах на одинаковых улицах.
— Гражданка! — умоляешь ты, уставший, отчаявшийся, голодный. — Мы ищем Союзную улицу, дом пять дробь двадцать шесть, строение семнадцать «Б».
— Чаво? — гавкает гражданка. — Это Профсоюзная. Союзная туда… — и неясный жест куда-то в снежную советскую бесконечность.
Карты нет, у всех таксофонов оторваны трубки. Неизвестно, помнят ли про тебя друзья друзей, ждут ли со своим жидким чаем и квашеной капустой. Проходит час, другой. В конце концов дом найден. Ты стоишь возле жестянки на колесах, дрожа, окаменев от холода, как сосулька, и из солидарности ждешь, пока Серега на ночь снимает с жигуленка оснащение, чтобы машину не «раздели». Снимает запасное — колесо, пластиковые канистры с бензином, зеркала, рукоятки. Идиот, который потеряет бдительность всего на одну ночь, назавтра будет покупать свои же дворники на блошином рынке запчастей, как мы. Этот урок нам преподнесла, кажется, Тула. Гордая родина самовара и печатного пряника, где мы чуть не отбросили коньки от просроченной банки сайры, купленной у спекулянтов. Или это было в чудесном средневековом Новгороде? В Новгороде мне запомнились не знаменитая икона «Ангел Златые власы» XII века с самыми грустными в мире глазами, а пьяные хулиганы, которые заплевали наши автомобильные номера и выволокли нашего худосочного афганца из машины, намереваясь «оторвать его московские яйца». В Новгороде мне пришлось распылять слезоточивый газ по-настоящему, на людей.
* * *
Мы останавливались в Новгороде по пути в более цивилизованные балтийские столицы — Таллин, Вильнюс и Ригу. Был декабрь 1990-го, время пустых прилавков. Нерешительный Горбачев только что заменил половину кабинета консерваторами. Весной того года балтийские республики объявили независимость. Кремль ответил угрозами и жесткими топливными санкциями.
И все же настроение в Прибалтике было радостное, даже полное надежд. В Вильнюсе мы ночевали у милой полненькой девушки-телепродюсера двадцати с небольшим лет.
Копна вьющихся волос, мрачноватый смех и безграничный патриотизм. Регина была молодым современным лицом прибалтийского сопротивления: искренняя, образованная, убежденная в том, что пришло время исправить историческую несправедливость. Ее пятиметровая кухня, набитая литовскими берестяными безделушками, напоминала уютную домашнюю штаб-квартиру «Саюдиса» — литовского антикоммунистического освободительного движения. Богемные люди в свитерах грубой вязки приходили и уходили, принося скудную еду и последние политические новости: министр иностранных дел Эдуард Шеварднадзе ушел в отставку, заявив о возвращении диктатуры! Регинины друзья, взявшись за руки, молились, по-настоящему молились о конце советского ига.
Я была в Вильнюсе в восемь лет, на киносъемках. Уютный «буржуазный» Вильнюс ослепил меня, он казался волшебным окошком в недостижимый Запад. Особенно местные кондитерские, пахнувшие свежемолотым кофе. В них подавали настоящие взбитые сливки. Во взбитых сливках я топила свое чувство неловкости. Потому что, боже мой, как же литовцы ненавидели нас, русских. Позднее мама, которая всегда рада была разрушить мою фантазию о дружбе народов, рассказала о насильственных присоединениях 1939 года. Возможно, именно тогда я получила первое представление о Советском Антисоюзе. Помню, что чувствовала страшную вину, будто сама подписала секретный протокол пакта Молотова-Риббентропа, по которому Сталин получал балтийские государства. И теперь молилась вместе с Региной.
Приближалось Рождество, и у Регины возникла безумная идея. Шакотис! Шакотис (в переводе «ветвистый») — это невероятно замысловатый литовский пирог, похожий на колючее дерево. Даже в изобильные времена никто не готовил его дома: мало того, что в него кладут пятьдесят яиц на кило масла — шакотис нужно поворачивать на вертеле, одновременно намазывая все новые слои жидкого теста. Однако Регина была целеустремленной девушкой. Если Витаутас Ландсбергис, бывший музыковед с тихим голосом, педантичный глава движения «Саюдис», может бросить вызов советскому чудищу, то она может испечь шакотис. Друзья принесли масло, яйца и немного бренди. Мы все сидели на кухне и выпекали один за другим неровные слои, закрепляя их на импровизированном древесном стволе. Шакотис вышел странный и прекрасный: хрупкая, кривая башня, памятник оптимизму. Мы ели его при свечах. Кто-то бренчал на гитаре, девушки пели народные литовские песни.
— Давайте все загадаем желание, — попросила Регина, захлопав в ладоши. Она казалась такой счастливой.
Через три недели она позвонила нам в Москву. Это было 13 января, глубоко за полночь.
— Я на работе! Они нас штурмуют! Они стреляют… — связь прервалась. Регина работала в вильнюсской телебашне.
Утром мы настроили папин коротковолновый приемник на «Голос Америки». Советские войска атаковали Регинину телебашню, танки давили безоружную толпу. Насилие началось, судя по всему, накануне, когда советские части заняли Дом печати. Таинственная управляемая из Москвы организация, Комитет национального спасения, заявила, что захватила власть. Литовцы в огромном количестве пришли к зданию Парламента, чтоб защитить его. Тринадцать человек были убиты, сотни ранены.
— Привет, 68 год, — мрачно бормотал отец, вспоминая советскую карательную операцию в Праге.
ЛИШИТЬ ГОРБАЧЕВА НОБЕЛЕВСКОЙ ПРЕМИИ! — требовал лозунг на московском марше протеста. Российская демократическая пресса, ранее поддерживавшая Горбачева, взревела от ярости — и он быстро вернул цензуру. Продолжая настаивать, что о кровопролитии в Вильнюсе узнал только на следующий день. Лгал? Или утратил контроль над «ястребами»? В тот черный Новый год в 1991-м я могла думать только о Регинином пироге. Раздавленном танками, залитом кровью. Наша сказка о дружбе народов — где она была теперь?
* * *
Интересно, задавался ли Горбачев таким вопросом. Ведь он тоже, должно быть, поверил в золоченое клише нашего гимна — вечную дружбу: «Союз нерушимый республик свободных». Какой партийный идеолог этого избежал?
И все же в картине вечного Союза Друзей с самого начала существовал скрытый изъян, встроенный механизм саморазрушения. В пылу национального строительства и позитивной дискриминации большевики двадцатых настаивали на полном равенстве сотен советизируемых этнических меньшинств. Поэтому по договору об образовании СССР 1922 года — по крайней мере на бумаге — каждая республика получила право на отделение, которое сохранилось во всех последовавших конституциях. В каждой республике было свое полноценное правительство. Парадоксально, но такое национальное строительство задумывалось как переходная стадия к слиянию наций в коммунистическом единстве. Еще парадоксальнее упорство, с которым советская власть поощряла этническое самосознание и многообразие — в приемлемой для себя форме, — подавляя при этом любые проявления национализма. На последствия этого парадокса послесталинское руководство обычно закрывало глаза. Любые вспышки искреннего национализма, возникавшие при Хрущеве и Брежневе, отвергались как отдельные пережитки буржуазного национального сознания и быстро подавлялись. Партийная элита горбачевского поколения подходила к национальному вопросу… к какому такому национальному вопросу? Разве Брежнев не объявил, что эти проблемы решены? Советский народ, как напыщенно провозгласил Горбачев на партийном съезде в 1986 году, был единой «интернациональной общностью, спаянной единством экономических интересов, идеологии и политических целей». Я до сих пор задаюсь вопросом: не будь он действительно в этом убежден, стал бы он рисковать, объявив в республиках гласность и перестройку?
«Мы не ожидали такого всплеска страстей и обострения национального фактора», — признавался позднее Шеварднадзе, которого всегда подозревали в лукавстве.
Плотину прорвало неожиданно.
— В Нагорном Карабахе обостряется вражда армян с азербайджанцами, в Южной Осетии снова воюют с грузинами, двадцать погибших! — Наш друг Саша Минеев, начальник только что созданного отдела межнациональных отношений в демократической газете «Московские новости», сообщал свежие новости во время наших наездов в столицу. — Гагаузы — это тюрко-христианское меньшинство в Молдавии, да? — добиваются статуса республики. Как и славянское меньшинство в Молдавии. Крымские татары требуют репатриации, волжские татары угрожают взять под контроль запасы нефти…
«Рано или поздно кто-нибудь объявит независимым государством свою квартиру», — шутили наши друзья.
Верный себе минеральный секретарь, зажатый между реформаторами и сторонниками жесткой линии, метался, колебался и проявлял нерешительность. Танки или переговоры? Репрессии или референдумы? Отчаянно пытаясь сохранить Союз, хотя бы в виде реформированной федерации, Горбачев перепробовал все. Безуспешно. Самый сильный удар нанесла ему самая большая республика, а конкретно его заклятый враг Борис Ельцин. Летом 1990-го Ельцин провозгласил суверенитет России (не полную независимость, но близко к тому). Выйдя из коммунистической партии, он призвал лидеров национальных республик в составе России брать суверенитета столько, сколько они смогут проглотить.
Теперь, после кровопролития в Вильнюсе, Ельцин — верный себе — ринулся в Эстонию, в Таллин, и громогласно поддержал отколовшихся прибалтов. В феврале 1991-го — новый скандал. В прямом телеэфире он призвал Горбачева, оказавшегося под градом критики, уйти в отставку и передать бразды правления коллективному руководству республик. Так начался annus horribilis[10] Горбачева. И политический конфликт между СССР и Россией. Москва против Москвы — большего сюрреализма в политике представить было нельзя.
* * *
Невозможно/неизбежно. Невозможно/неизбежно…
Этот шизофренический рефрен на тему распада Союза пульсировал в моем усталом мозгу, когда мы с Джоном бороздили империю в последние месяцы — дни? часы? годы? — ее существования, в 1990-м и 1991-м. Что будет? Продолжат ли народы, рекрутированные в Союз по прихоти большевиков, резать друг друга внутри извилистых границ, нарисованных картографами былых времен? Или волна московских танков принудит к счастью большую советскую семью?
Мы не могли предвидеть, что будет завтра — так же, как не знали, придется сегодня ужинать тухлой квашеной капустой или мы попадем на торжественный пир клана кровожадных националистов. Мир расползался по швам. Ошеломленные, беспомощные, мы попали со своей жестянкой на колесах в центрифугу истории. И как же изменился для меня вкус еды наших братских республик. Блюда с красочных открыток из серии «Кухни наших народов», которыми я восхищалась в детстве, в семидесятых, вызывали в воображении не дружеское застолье, а ведьмино варево, в котором плавали обиды, взбаламученные гласностью. Каждая семья в советском братстве была несчастлива по-своему. В каждом пункте нашего маршрута обнаруживался особенный привкус недавней трагедии какого-нибудь малого народа, обнажались исторические корни конфликтов, затопивших империю. Как же мало я, увенчанный лаврами автор кулинарной книги, в действительности знала о кухне нашего Союза!
* * *
Зарисовка из Самарканда, зима 1991-го. Здесь все ссорятся из-за плова, главного среднеазиатского блюда. Истинная причина конфликта лежит глубже. Великолепный Самарканд, город династии Тимуридов, с его синими изразцовыми мечетями пятнадцатого века, туристическая гордость тюркоязычного советского Узбекистана, на самом деле населен преимущественно таджиками, говорящими на фарси.
Когда-то этот регион был двуязычным. Люди вступали в межэтнические браки, ели один и тот же плов и называли себя сартами. В отличие от литовцев (у которых был досоветский опыт создания государства), ни у таджиков, ни у узбеков не было ничего, напоминающего обособленное национальное сознание. Пока Сталин, боявшийся пантюркского мятежа в конце 1920-х, не разделил Среднюю Азию (тогда называвшуюся Туркестаном) на пять союзных республик. Одержимые идеей социального проектирования большевики снабдили каждую из них историей (наполовину сфальсифицированной), новой письменностью и национальной идентичностью. Помимо щегольского статуса нации Таджикистану достались какие-то разрозненные горы, а Узбекистан забрал себе прекрасные таджикские культурные центры — Самарканд и Бухару. Узбекистан также заполучил эмира Тимура (он же Тамерлан, царь-полководец), которого назначили узбекским национальным героем. Забавно, ведь Тимур на самом деле был монголом и воевал с узбеками.
Пришла гласность, и старые раздоры, которые долго гасила тяжелая рука Кремля, вернулись в полной мере.
— Узбекский плов! Отвратительный, жирный! — ярился старый таджик-националист, профессор, когда мы пришли к нему в гости в тесную квартиру на первом этаже. На его столе стоял благоухающий зирой таджикский плов — «Изысканный! Отражающий наше древнее персидское наследие!» — который выложила горкой на блюдо его молодая жена, красавица со сросшимися бровями. Беседуя с местным узбекским меньшинством, мы, конечно же, узнали, как жалок таджикский плов: «Безвкусный! Пресный!» Эти декларации ставили нас в тупик, потому что таджикский плов от узбекского мы отличить не могли.
В Самарканде мы гостили у пожилой пары бухарских евреев, Рины и Абрама. Они видели ситуацию со стороны. «Интересно, — щурился Абрам. — Здешние таджики записывали себя в паспорта узбеками, когда это способствовало продвижению по службе. А теперь вдруг вспомнили о своем наследии?»
У Рины с Абрамом была своя печаль. «Когда они закончат убивать друг друга, — шипела Рина, — то возьмутся за нас, евреев». Она сидела под шелковицей, роняя слезы в пиалу с терпким зеленым чаем. Они с Абрамом подали на выездную визу в Израиль.
— Но как это все оставить, — причитала Рина, указывая на роскошный частный дом с бетонированным двориком (гордая традиция советских бухарских евреев).
— Ой-вэй, ой-вэй, — восклицал Абрам. — Таджики, узбеки, евреи — при Брежневе мы все жили как одна махалля (сообщество, квартал). Горбачев, будь он проклят!
В наше последнее утро в Самарканде мы были разбужены воплями и завываниями. Это вопили наши хозяева. Ворвавшись в нашу спальню, они принялись лихорадочно вспарывать матрас, на котором еще лежали мы. «Ой! Ой! Ой!» От децибел едва не трескались стены, расписанные аляповатыми пейзажами в стиле рококо.
— Вай! Вай! Вай! — раздавалось по всему кварталу.
Советские танки? Еврейский погром?
— Хуже! — кричала Рина.
Утром по радио объявили о новой экономической шоковой реформе. Все пятидесяти- и сторублевые купюры изымались из обращения. У граждан было только три дня, чтобы обменять старые купюры — максимум тысячу рублей. Около сорока долларов по спекулятивному курсу. В гробовой тишине мы пили зеленый чай, а Рина и Абрам резали кресла и полосатые подушки. Все их сбережения летали по комнатам, подхваченные утренним ветерком. В основном — запрещенные полтинники и сотни.
Просто один из дней 1991 года. В путешествии по окраинам гибнущей империи.
* * *
Зарисовка из Ташкента, узбекской столицы. Та же зима, чуть позже. На Алайском рынке январское солнце косо освещает пятнисто-зеленые кокандские дыни. Мужчины в тюбетейках толпятся вокруг повозок, с верхом груженных неровными лавашами нон, по форме и размеру напоминающими суповую тарелку. Самый ходовой товар сезона — красные книжечки гороскопов. Будущее. Будущее. Что несет нам будущее?
На базаре меня снова и снова притягивали ряды, где кореянки торговали своими необыкновенными соленьями: резаной морковью, сдобренной чесноком и кориандром, жгучей капустой, которую они называли кимчи. Корейцы были образцовыми фермерами социалистической Средней Азии. В опрятных процветающих колхозах с названиями вроде «Политотдел» они растили чудо-лук и перевыполняли каждый пятилетний план на 500 процентов. Корейцы также выращивали большую часть риса для плова, о котором спорили узбеки и таджики. Но за легендами об их успехах скрывалась совсем другая история…
После того как мы несколько раз купили соленья у Шуры Тан, кореянки лет шестидесяти, она рассказала нам о себе. Она говорила на ломаном русском с вкраплениями узбекских слов. Начиная нервничать, она разглаживала свою морковь черпаком странной формы и вновь тщательно собирала ее в правильные треугольные кучки. Как и большинство советских корейцев ее поколения, Шура родилась на русском Дальнем Востоке. Диаспора существовала там с 1860-х и разрослась после 1910 года, когда в Корею вторглась Япония и в будущий СССР хлынули беженцы. Корейские товарищи растили рис и рыбачили. Большевики дали им школы, театры, клубы на корейском языке. «Мы, корейцы, были счастливы», — сказала Шура.
Осенью 1937 года в их колхоз пришли люди в форме. Корейцам дали три дня на сборы. Их деревни охватила паника. Куда их увозят? В тревоге и отчаянии мама Шуры собрала большой мешок риса и завернула в тряпку горсть земли из сада. «Зачем тебе земля?» — протестовала семья. Шурина мать все равно взяла ее с собой. Это была ее земля.
Корейцам велели взять еды на неделю, но ехали они месяц, а то и больше. Запертые в вагонах для скота, в панике, депортированные проехали по холодной Сибири на запад почти шесть с половиной тысяч километров. Старики и младенцы умирали от голода и болезней, их трупы выбрасывали из поезда на ходу. Шура — она была тогда маленькой девочкой — всю дорогу плакала.
Наконец поезд остановился. Вокруг, сколько хватало глаз, был тростник, грязь, болота — бесконечные среднеазиатские равнины. Корейцы стали возводить мазанки, иногда без окон и дверей.
— На мою кровать со стен падали скорпионы, — вспоминала Шура, разравнивая свою морковку. — И черные змеи, вот такие, — она широко расставила руки.
Но главной опасностью для жизни была грязная, зараженная болотная вода — а больше пить было нечего. Тогда-то Шурина мама вспомнила про свою землю. Она фильтровала сквозь нее отравленную воду.
— И это нас спасло, — сказала Шура. — Земля.
Корейцы стали первым народом, который был целиком депортирован Сталиным. Больше 180 тысяч, вплоть до последнего младенца. Обвинение — потенциальный шпионаж в пользу Японии во время советско-японского конфликта в Маньчжурии, несмотря на то, что корейцы Японию ненавидели. Другой повод для депортации — трудолюбивые корейцы могли возделывать бесплодные среднеазиатские степи.
В 1937–1944 годах эти степи служили Сталину местом, куда свозили и выбрасывали множество других, более малочисленных народностей, которые он обвинял в предательстве. Опечатанные вагоны, «крематории на колесах», привозили чеченцев, ингушей, карачаевцев, калмыков и балкарцев. А еще — крымских татар, поволжских немцев, ингерманландских финнов, курдов, поляков с Украины. Корейцы ассимилировались и остались. Другие, например чеченцы и ингуши, в хрущевскую «оттепель» вернулись на родину, на Северный Кавказ, и обнаружили, что их дома заняты русскими и соседними народностями, а надгробия их предков используются как строительный материал. Горцы чтут предков. Оскорбления они не простили. Горбачевская гласность всколыхнула память.
Историк Терри Мартин пишет, что советское государство одновременно создавало нации и разрушало их. Целым народам доставались сталинские черные метки, но официозные восхваления союзных меньшинств не стихали. Снятые после Великой Отечественной войны пропагандистские фильмы прославляли счастливых корейских колхозников и их доблестный труд на благо социализма. Были даже хорошо финансируемые корейские театральные постановки. Газету на корейском языке — «Ленин кичи» («Ленинское знамя») — был обязан выписывать каждый корейский колхоз. Такова ирония социализма.
Лишенное возможности учиться в корейских школах, поколение торговки Шуры не умело читать письменность хангыль.
— Я знаю русский, немножко узбекский, — вздохнула Шура. — Корейский? Нет. Нет языка — нет родины. — Она снова вздохнула. — Но у нас есть хотя бы это. — Она показала на свои соленья. Вмешав немного пасты из острого перца в пряный салат из капусты, она положила чуть-чуть смеси мне на ладонь. От остроты у меня онемело лицо.
* * *
Свежие новости: Москва, август 1991-го. По Кутузовскому проспекту грохочут танки. Советское телевидение передает «Лебединое озеро»… снова и снова. «Сторонники жесткой линии» объявили, что взяли управление страной в свои руки. Горбачев под домашним арестом на крымской даче. По официальным сообщениям, «состояние здоровья» не позволяет ему оставаться президентом. Его обязанности принимает на себя вице-президент товарищ Янаев. На пресс-конференции видно, что руки у товарища Янаева дрожат. Он не слишком трезв в этот исторический момент.
Здравствуй, августовский путч.
Мы не отходим от телевизора в пригороде Мельбурна. С нами мама, приехавшая из Нью-Йорка навестить нас с Джоном.
— Все, это все, — плачет мама. — Это конец!
Я дозваниваюсь отцу в Москву. И звонок проходит.
— Да, путч, путч, — зловеще хихикает отец.
— Ма, ма, — увещеваю ее я, находясь за пятнадцать тысяч километров от места событий. — Если все было бы ТАК плохо, то перекрыли бы международные телефонные линии!
И Ельцину тоже отрубили бы телефон. А он тут как тут, в блеске своего медвежьего популизма, дерзко лезет на танк возле Белого дома. На народных выборах в июне того года он стал первым свободно избранным российским лидером за тысячу лет. Теперь он объединил москвичей в противостоянии перевороту. Толпы приветствуют его. Граждане плачут и открыто жалуются перед камерами империалистических телеканалов. Сценарий заговорщиков оказался халтурой: ну кто так устраивает путчи?
В следующие два дня переворот накрылся медным тазом, причем в такой клоунской манере, что до сего дня русские конспирологи гадают, что же на самом деле произошло. Потом события стали разворачиваться с огромной скоростью. Ельцин запрещает Коммунистическую партию. Еще больше республик устремляется на выход. Горбачев цепляется за свой рушащийся мир, остается предан Союзу, даже в его новом, изувеченном виде. Для Горбачева дружба народов теперь не просто идеологическое клише. Без нее он лишится работы.
«Не буду болтаться как говно в проруби», — заявил он Ельцину в декабре, после того, как 90 процентов украинцев хладнокровно проголосовали за отделение от его Союза.
* * *
Так вот, в декабре 1991-го мы с дерриданином пустились в последнее путешествие — на юг через Украину в мятежную Абхазию, вклинившуюся между Грузией и южной границей России. Из-за общего хаоса и нехватки бензина никто не хотел нас везти. Наконец мы нашли Юру — профессора-геолога слегка за тридцать, с рыжей бородкой, как у Христа. «Я не даю взяток — из принципа», — тихо информировал он нас. Плохая новость. Но была и хорошая: его раздолбанные «жигули» ездили и на бензине, и на пропане, что несколько повышало наши шансы на продвижение вперед. Пропан вонял на весь салон тухлыми яйцами. В дороге Юра задумчиво грыз желтыми зубами кедровые орешки. Из его кассетника раздавались завывания — полуподпольные песни шестидесятых про тайгу и костры. У геологов своя субкультура.
Юрины «жигули» олицетворяли распад Союза. Невинные туристические вылазки метастазировали в многодневные поиски деталей для акселератора. Каждая заправка у спекулянтов стоила пять месячных зарплат. Тем временем всё вокруг нас стремительно меняло названия. На Украине больше не было Харькова, он стал Харьюв, по-украински. Улицы Ленина и Маркса отправлялись в помойку.
К тому времени, как мы дотрюхали до Сухуми, разоренной гражданской войной абхазской столицы на Черном море, я уже не знала, кому сочувствовать в этнических конфликтах, кому доверять. И верила каждому, кто накормит горячей пищей. Доверилась и полюбила жилистого абхазского водителя, которого местный Союз писателей отрядил для помощи в починке нашей жестянки на колесах. Юноша гордо привез нас на ужин к своим родителям в деревню. Мы ели горьковатую, пахучую, застреленную тем же утром дикую утку в густом и жгучем томатном соусе. Не исключено, что это была самая запоминающаяся трапеза в моей жизни. А затем прекрасный юноша украл у Юры последнюю канистру бензина.
В Сухуми мы привезли привет от нашего московского знакомца Фазиля Искандера — величайшего абхазского писателя. Когда мы явились в квартиру Алексея Гогуа, главы Союза писателей Абхазии, в городе не было электричества. Седой Гогуа сидел в пижамных штанах и писал при свете свечи. В какое ужасное положение мы его поставили! Абхазское гостеприимство требовало оказать нам великолепный прием. Иностранные писатели, знакомцы самого Фазиля! Но инфраструктура Сухуми была разрушена. Вот так мы и оказались в хорошо освещенном деревенском доме знаменитого винодела с эскортом из абхазских культурных деятелей на «жигулях».
Незадолго до семи вечера я выскользнула на кухню.
— В силу сложившейся ситуации…
Неизбежное и невозможное наконец происходило. В рождественский вечер 1991 года, в семь часов, Михаил Сергеевич Горбачев объявил об отставке.
А ситуация все развивалась и развивалась, причем губительным для него образом. Несколькими неделями ранее Ельцин тайно встретился с лидерами Украины и Белоруссии в бывшем охотничьем домике Брежнева в белорусских лесах. Советники и юристы тройки придумали дьявольский план: как члены-основатели Союзного договора 1922 года эти три республики имели право его аннулировать — и просто распустить СССР! Вместо него они образовали Содружество независимых государств. Новый договор вспрыснули белорусской зубровкой. Не потрудившись проинформировать Горбачева, Ельцин поделился новостью с Джорджем Г. У. Бушем («дорогим Джорджем», как он теперь его называл). На следующей встрече в Казахстане из Союза вышли еще восемь республик. Песенка Горбачева явно была спета. И все же его телеобращение застало меня врасплох, с недонесенной до рта ложкой кукурузной каши. Читая по бумажке, последний лидер Советского Союза говорил десять минут. Превознес свои собственные демократические реформы. Признал ошибки. Приписал себе ликвидацию тоталитарной системы и то, что «общество получило свободу, раскрепостилось политически и духовно». Про новую свободу и т. п. он не сильно присочинил, но окружавшие меня женщины лишь рукой махнули. Его слова звучали бессмысленно, фальшиво — да кто бы ему поверил теперь, после всех его колебаний?
Предсмертные минуты СССР и сейчас прокручиваются у меня в голове в изумленной, элегической замедленной съемке.
Я точно помню слова Горбачева, произнесенные с провинциальным говором, который так не вязался с его глянцевым международным имиджем. Чувствую соленый вкус сыра в кукурузной каше и острый чесночный запах на кухне. Слышу глухой стук, с которым упал на пол и раскололся спелый алый гранат — еще один символ распада Союза. Абхазки почти всю речь прослушали бесстрастно, подперев руками подбородки. Но когда уходящий в отставку поблагодарил своих сторонников и пожелал соотечественникам всего наилучшего, хозяйка дома прошептала:
— Жалко, а все-таки жалко.
— Жалко, — отозвались остальные.
— Жалко, — пробормотала и я, не вполне понимая, о чем именно мы сожалеем. О человечности, внезапно проявившейся у глухого к чаяниям людей реформатора, за границей считавшегося героем, а дома — злодеем? О финале нашей лживой общинной сказки, об окончательном и бесповоротном падении занавеса? О том, что утопический социальный эксперимент, ради которого были принесены в жертву миллионы жизней, был прекращен самым неторжественным образом, какой только можно представить? Империи не должны рассыпаться за десять минут телеэфира с помехами. Негоже, когда у паровоза, несущего граждан в светлое завтра, просто кончается топливо, и он останавливается в богом забытом месте, словно какие-нибудь несчастные «жигули».
Горбачев потом написал в мемуарах, что у него не было никакой прощальной церемонии, ему не позвонили президенты бывших советских республик. Они не верили в дружбу народов. Пробормотал ли кто-нибудь из них хотя бы «жалко»?
Когда речь закончилась, пламенно-красный советский флаг спустили в последний раз в истории, и на его месте взвился бодрый российский триколор.
Новый день в новом государстве, сказал диктор, и телевизор вернулся к обычной программе. Кажется, это был мультфильм или кукольный спектакль.
Вам, конечно, интересно, каково было проснуться назавтра в новом государстве. Вот только проснулась я через двое суток. Мозг пульсировал и бился о стенки черепа. Как сквозь туман, я различила людей в белых халатах, склонявшихся ко мне с по-советски слащавой участливостью.
— Как наша головка? — ворковали они, пихая мне под нос нюхательную соль. Где это я? Ах да… Единственное место в лишенном света Сухуми, где имелся электрический генератор. Военный санаторий, куда нас сразу по прибытии поселили гостеприимные абхазские писатели.
После того как в телеэфире было покончено с СССР, звучали тосты, много тостов. Шедевры цветистого кавказского красноречия старательно переводили с абхазского на русский и английский (для дерриданина, который, мертвенно-бледный, распростершись лежал рядом со мной и стонал). Я кое-как вспомнила ритуальное окропление нашей ржавой жестянки домашней «Изабеллой» около четырех утра. Не менее ритуальное осушение прощального канци, полуторалитрового рога, наполненного той же «Изабеллой». И пожилого главного писателя Гогуа, падающего без чувств на руки своему секретарю.
— Головка, как она? — наседали люди в белых халатах. В головке стучало, долбило, пульсировало. Вот как, раз уж вы спросили, я встретила зарю новой эпохи — потеряв сознание от алкогольного отравления. Ах, «Изабелла».
Ах, заря, историческая похмельная заря…
Двигатель «жигулей» окончательно вышел из строя где-то под Киевом. Христообразного геолога Юру за бутылку буксировал 850 километров до Москвы грузовой ГАЗ. Мы с Джоном уехали ночным поездом с красной ковровой дорожкой в коридоре. Вернувшись в Мельбурн, в лето, мы сидели на зеленом холме, облокотившись на огромные чемоданы. Мы были бездомны и несчастны: сорвалась договоренность о найме квартиры. Вскоре я вернулась в Нью-Йорк, оставив дерриданина в Австралии. Наши отношения пошли ко дну под тяжестью агонии СССР, но еще несколько лет тянулся роман на расстоянии (Джон поселился в Калифорнии). Его путевые заметки так и не вышли.
* * *
В 1992–1999 годах ельцинская «дерьмократия» ввергла Россию в шок свободного рынка. Дикая инфляция, невыплата жалких зарплат — прежние голодные годы на одной квашеной капусте вспоминались как изобилие. Маленький человек лишился всего: идентичности, гордости, сбережений, крымских пляжей и утешительной имперской риторики. Не говоря уж о советском социальном обеспечении. Более того, Борис Ельцин, этот рыцарь суверенитета, начал войну, чтобы не дать отделиться Чечне.
В 2000 году безвестный кагебешник был избран вторым президентом постсоветской России и принялся играть мускулами. Ожили символы и риторика авторитаризма, в том числе советский государственный гимн, в котором вместо слов «Союз нерушимый республик свободных» теперь поют «Россия — священная наша держава». При путинской нефтедолларовой клептократии расцвел эгоцентричный консьюмеризм. Новой государственной идеологией (которую яростно клеймила интеллигенция) стали деньги и гламур. В наши дни москвичи все еще заказывают в симпатичных «этнических» ресторанах харчо по-грузински и украинские вареники. Но чаще смакуют карпаччо и суши.
* * *
Недавно, прибираясь у себя в кабинете в Квинсе, я откопала коробку с рецептами на открытках семидесятых годов. Пятнадцать наборов, посвященных кухне пятнадцати республик. Я медленно раскладывала их на обеденном столе и вспоминала дождливый осенний день сорокалетней давности, когда я отхватила это дефицитное сокровище в «Доме книги» и с торжеством принесла домой. Разглядывая выцветшие снимки «национальных блюд», назначенных таковыми в Москве, я все же поддавалась их издававшим слабый аромат экзотическим чарам, которые будили тягу к странствиям. Там был «азербайджанский» салат с осетриной, непонятно зачем заправленный славянской сметаной. Он был изображен на фоне нефтяных вышек, растущих из синего Каспийского моря. Были фальшивые «киргизские» пироги с экзотическим названием «карагат», но с начинкой из северной черной смородины. Ковырнадцать вариаций салата оливье и котлет. Национальных по форме, социалистических по вкусу, точно как велела Партия.
Но почему? Почему из всех тоталитарных мифов именно золоченая сказка о дружбе народов так глубоко и прочно засела в моей душе?
Опасаясь, как бы в поисках ответа не вытащить на свет моего внутреннего советского империалиста, я прекратила размышлять. И вместо этого решила устроить в честь маминого дня рождения обед, приготовив настоящие блюда из наших бывших республик. Как прославление, как полу-искупление.
Целую неделю я толкла грецкие орехи для грузинского сациви из курицы, оборачивала виноградными листьями благоуханную армянскую баранину, топила свиные шкварки для подлинного украинского борща. Гордо поставила все это на праздничный стол, не забыв и про молдавские рулеты с брынзой и абысту — пресную абхазскую кашу времен прощания с СССР. На десерт — плотный литовский медовик. Я даже настояла белорусскую зубровку в честь тостов, звучавших при расторжении Союзного договора. Мама была почти до слез тронута делом моих рук. Но перестать быть собой она не могла.
— За дружбу народов! — этот затертый тост она произнесла с такой саркастической усмешкой, что моя съедобная панорама советских республик, казалось, скукожилась.
— Вообразите! — обратилась мама к гостям. — Дочь, которую я растила на Толстом и Бетховене, с ума сходила по дурацкому золоченому фонтану на ВДНХ!
Признаюсь, меня ее слова немного обидели.
Московский фонтан «Дружба народов» недавно заново позолотили. Вокруг него все так же толкутся дети с бабушками.
— Бабушка, бабушка, расскажи, как вы жили в СССР?
И бабушки рассказывают:
— Когда-то давным-давно…