Глава 3 1930-е: Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство

Как и большинство советских детей того времени, мама выросла на рассказах Аркадия Гайдара. Его книги полны патриотического романтизма, в котором даже сегодня не чувствуется фальши. В них много положительных героев, которые знают, что настоящее счастье — это «честно жить, много трудиться и крепко любить и беречь эту огромную счастливую землю, которая зовется Советской страной». Маму особенно завораживал рассказ «Голубая чашка». Преодолев конфликт, молодая семья сидит летним вечером под спелой вишней (один ироничный критик заметил, что в социалистическом реализме допустимы только два времени года — лето и весна). Над головой светит золотая луна. Вдали грохочет поезд. Главный герой завершает рассказ, подводя итог: «А жизнь, товарищи… была совсем хорошая».

Эта фраза нагоняла на мою пятилетнюю маму безумный ужас.

Она до сих пор не может объяснить, почему. Ее молодые целеустремленные и верные Родине родители воплощали гайдаровские добродетели и были образцом сталинского гламура. Мама Лиза была чемпионкой по гимнастике, архитектором и рисовала прелестные акварели. У папы Наума была сияющая улыбка и высокий честный лоб, а его щегольские морские фуражки пахли заграничным одеколоном, который он привозил из частых командировок. Если мама и ее младшая сестра Юля вели себя хорошо, папа разрешал им прикалывать к платьям свои блестящие медали и танцевать перед зеркалом. В редкие выходные он возил их в Парк культуры и отдыха имени Горького.

Конечно, у мамы был и второй отец. В детском саду день начинался с того, что она и другие дети смотрели на особый плакат и благодарили его за радостное и веселое детство. На плакате из-под черных усов улыбался моложавый Гений человечности, Лучший друг всех детей. На руках у него сидела хорошенькая девочка и тоже улыбалась. Маме казалось, что она на нее похожа, только лицо азиатское — у мамы тоже были темные волосы, стриженные «под горшок». Это была легендарная Геля Маркизова (Энгельсина, в честь Фридриха Энгельса), дочка наркома земледелия Бурят-Монгольской республики. Она пришла в Кремль с папой в составе делегации и вручила букет цветов Верховному вождю. Тот поднял ее на руки и согрел веселым, добрым взглядом. Засверкали фотовспышки. Фотография вышла на первой полосе «Известий» и стала иконой десятилетия. Ее растиражировали на миллионах плакатов, в картинах и скульптуре. Геля воплотила мечту каждого советского ребенка.

Мама была уверена, что товарищ Сталин присматривает за ней и всей ее семьей. И все же что-то ее угнетало. Она подозревала, что жизнь не «совсем хорошая». Вместо большого советского счастья ее сердце часто полнилось тоской. Для этого слова нет эквивалента в английском языке. «В его наибольшей глубине и болезненности — это чувство большого духовного страдания без какой-либо особой причины, — объяснял Владимир Набоков. — На менее болезненном уровне — неясная боль души».

Когда по радио передавали бодрые песни, маме представлялись грязные пьяные люди, поющие вокруг вонючей бочки с огурцами. Порой она отказывалась выходить на улицу — боялась черных тарелок-репродукторов, вещавших об успехах первой пятилетки. В Москве ее многое пугало, она чувствовала себя очень маленькой. На станции метро «Площадь Революции» она старалась быстрее пробежать мимо бронзовых статуй с винтовками и отбойными молотками. Бесполезно — ночь за ночью ей снились кошмары, в которых статуи оживали и бросали ее маму в пылающую печь вроде той, что на стене станции «Комсомольская».

Может быть, причина таких снов была в том, что у других детей родители исчезали.

Мама многого не знала, не могла знать. Она не знала, что Аркадий Гайдар, любимый детский писатель, в Гражданскую войну был красным командиром и жестоко убивал мирных жителей, в том числе женщин и детей. Она не знала, что через год после того букета в Кремле папу Гели Маркизовой обвинили в заговоре против Сталина и расстреляли — он стал очередной жертвой Сталина, каковых, по разным оценкам, было от двенадцати до двадцати миллионов. Гелина мама тоже погибла. Ребенок с плаката о счастливом сталинском детстве вырос в детском доме.

* * *

Темно. Непроглядная чернота мурманской зимы — первое мамино воспоминание. Она родилась в солнечной Одессе — чуть живой недоношенный младенец в жестких хлопчатобумажных пеленках. Затем ее отца послали на Крайний Север — возглавить разведку в Северной военной флотилии. Шел относительно спокойный 1934 год. Урожай был приличный. Голод и ужасы коллективизации постепенно отступали. Отменили карточки — сначала на хлеб и сахар, потом на мясо.

Первым маминым словом было «мыська», потому что мыши бегали по проводам над ее кроваткой, стоявшей в комнате, где спали она с сестрой и родители. Мама, вспоминая эти дни, представляет себя мышкой, пробиравшейся по мрачному и темному туннелю пробуждающегося сознания. Она помнит громовой хруст мурманского снега под полозьями саней и соленый вкус крови из-за примерзшей к языку сосульки. Ленинград, куда Наума перевели в 1937-м, на тысячу километров южнее Мурманска, но все равно находится на стылой шестидесятой параллели северной широты. Однако темнота там была другой. В бывшей имперской столице России были разные оттенки серого: стальной отблеск Невы с ее мрачными гранитными набережными, тусклые, покрытые жирной пленкой алюминиевые миски с кашей в мамином детском саду. Вместо мышей были крысы — из-за них у соседа по коммуналке дяди Васи не было половины носа. К несчастью, мамино имя рифмовалось с «крысой». «Лариса-крыса, Лариса-крыса», — дразнили ее дети во дворе. Время от времени Лиза возила девочек в центр города, показывала им музеи и дворцы. Их меланхолическое неоклассическое великолепие разительно контрастировало с паутиной безрадостных забулдыжных переулков, в которой они жили. Какой-то пьяница вломился к ним и забрал ее новенькие галоши — такие блестящие, черные, такие красные внутри! Мама была безутешна. Настроение в городе было тоже безрадостное. За три года до того был убит ленинградский партийный лидер, любимец народа Сергей Киров. Его застрелил в коридоре Смольного института, где располагался горком партии, бывший партийный чиновник Леонид Николаев. Это убийство возвестило приход эпохи паранойи, полночных стуков в дверь, обвинений, охоты на «врагов народа» и массовых казней, получившей впоследствии название Большого террора 1937–1938 гг. Подозрения в причастности Сталина к убийству Кирова не доказаны. Но Друг всех детей ловко воспользовался моментом. Запечатлев скорбный поцелуй на лбу Кирова во время театрально-показательных похорон, Сталин развязал войну с собственными политическими врагами. Начались показательные процессы. До 1938 года в ходу было обвинение в заговоре с целью убийства Кирова, оно стало одним из ключевых обоснований террора наряду с преступлениями против советского государства и изменой родине. Тысячи людей были арестованы без вины и отправлены в ГУЛАГ либо расстреляны. В Москве проходили самые громкие судебные процессы (включая суд над Зеленским, начальником моей прапрабабушки Анны Алексеевны), но Ленинград, возможно, пострадал сильнее. К 1937-му ссылки и казни опустошили бывшую столицу. Поговаривали, что Сталин так мстил городу, который ненавидел. И действительно — после того, как гроб с телом Кирова увезли из Ленинграда в Москву, нога Великого вождя не ступала на берег Невы.

* * *

Я смотрю на мамино фото того времени. У нее вздернутый нос, короткие черные волосы, настороженный и дерзкий взгляд. Она смеется, но в смехе таится грусть. Рассказывая о детстве, мама любит рисовать себя диссидентом с пеленок, вундеркиндом-нонконформистом, инстинктивно отвергавшим страну счастливых детей Сталина. Я тысячу раз слышала истории о том, как она постоянно сбегала из летних лагерей и оздоровительных санаториев. О том, как уже взрослой она наконец сбежала в Америку и перестала убегать. Но я всегда хотела узнать, как и когда именно в ней зародилась тоска. Теперь я узнала о том, что случилось в тот памятный зимний день.

За окном непроглядная темень. Лиза вытаскивает Ларису из одеяльного кокона. «Скорей, скорей, нам надо успеть к шести», — торопит она, яростно дуя на манную кашу. Ее везут куда-то на санках, мокрый снег облепляет лицо, а туберкулезный балтийский холод до костей пронизывает руки и ноги, еще тяжелые от сна. Несмотря на ранний час, она слышит, как вдали играют марши, видит куда-то спешащих людей. Зачем это все? Живот сводит от тревоги и дурного предчувствия. Страх, словно червь, гложет внутренности. Наконец она входит в здание, увешанное портретами великого товарища Сталина, и оказывается в переполненном зале. Родители проталкиваются сквозь толпу в сторону громкоговорителей, из которых доносится приветственный рев официальных лиц, к длинному столу, покрытому кумачом. Музыка оглушает. Родители заполняют какие-то бумаги и мгновенно теряются в толпе. «Они голосуют!» — кричит какая-то женщина и дает маме красный флажок. Это было 12 декабря 1937 года. Голосование — новое слово. Похоже на «голос». Может, родители ее зовут? Она тоже принимается кричать, но ее заглушает музыка.

Люди поют: «Широка страна моя родная… Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». Охваченная коллективным восторгом, мама вдыхает как можно глубже. Легкие затапливает «этот запах», как она всегда потом говорила, — казенный советский запах пыльных бумаг, карболки, шерстяных пальто и ног, преющих в резиновых галошах. «Этот запах» будет преследовать ее всю взрослую жизнь в СССР: в конторах, школах, на собраниях, на работе. Родители наконец находятся. Они сияют от гордости и смеются над мамиными страданиями.

К вечеру мама снова счастлива. Вся семья идет на прогулку. Широкие ленинградские площади ослепляют красными лозунгами и плакатами. В ранних сумерках контуры домов подсвечены лампочками. И по дороге к дому дяди Димы папа обещает, что с его балкона будет виден салют. Что такое салют? Почему с балкона? «Погоди, сама увидишь!» — отвечает папа.

Мама страшно рада, что они идут в гости к высокому лысому дяде Диме Бабкину. По-настоящему он ей не дядя, он папин флотский начальник. У него квартира с высокими потолками, розовощекий малыш и две девочки-близняшки чуть старше мамы. И никогда не заканчиваются сладкие конфеты-подушечки. Когда они приходят, праздник в самом разгаре. Громко хлопают пробки бутылок, произносятся тосты за исторические российские выборы и за старого папу дяди Димы, который приехал из Москвы. «Широка страна моя родная», — поют дети, танцуя вокруг детской кроватки, которую жена дяди Димы наполнила сухарями с изюмом. С минуты на минуту ждут Димину сестру тетю Риту с ее знаменитым тортом «наполеон».

День выборов отмечает весь дом: соседи снуют туда-сюда, одалживают стулья, угощают друг друга разносолами. «Тетя Рита! Наполеон!» — кричат дети, то и дело бросаясь к двери.

Короткий, резкий звонок в дверь — но вместо торта мама видит троих мужчин в длинных пальто. Интересно, почему они не принесли мандарины или пирожки? Почему не стряхнули снег с валенок, как сделал бы любой вежливый человек?

— Нам нужен Бабкин, — рявкает один из них.

— Который Бабкин? Отец или сын? — спрашивает Димина жена, неуверенно улыбаясь.

Пришедшие на секунду смущаются.

— Ну… оба. Давайте обоих, — говорят они, пожав плечами.

Они едва не смеются. От наступившей затем тишины и улыбки, застывающей на лице жены дяди Димы, червь в мамином животе снова просыпается. Как в замедленном кино, дядя Дима и его старый отец уходят вместе с мужчинами. К маминому облегчению, бабушка велит всем детям идти на балкон смотреть салют. Снаружи ночная тьма взрывается огнями. С каждым громовым залпом маму пронзает восторг. Зеленый! Красный! Синий! Огни расцветают в небе, как гигантские сверкающие букеты. Но когда мама возвращается в комнату, то видит, что жена дяди Димы лежит на диване и тяжело дышит. А в доме сладко и противно пахнет валериановыми каплями. И стоит тишина — мертвая страшная тишина.

* * *

Аресты под хлопки винных пробок, кошмар через стенку от счастья, страх, расцвеченный торжествами и фейерверками, — такова была раздвоенная реальность, коллективная шизофрения 1930-х. Сочащиеся ядом новостные сводки с показательных судов над «фашистскими псами троцкистско-зиновьевской банды» печатались рядом с передовицами, воспевающими крепдешиновые платья в «образцовых универмагах» и «водопады конфетти» на карнавалах в парках. Люди пели. Иногда они, идя на расстрел, пели «Широка страна моя родная» — эта мелодия была позывным Всесоюзного радио даже в моем детстве. Это песня из фильма «Цирк», музыкальной комедии в голливудском стиле, посвященная «самой демократичной в мире» сталинской конституции 1936 года. Сталин формально даже вернул право голоса классам, ранее его лишенным (кулакам, детям духовенства). Вот только арестовывали теперь независимо от класса — по региональным квотам, которые затрагивали все слои общества.

Сталинский террор сформировал образ эпохи. Он настолько преобладал над всем, что мы прощаем Западу представление об СССР 1930-х как об одном большом сером лагере, а о его обитателях — как о безвольных шестеренках государственной машины, которая порождала исключительно смерти, пытки и доносы. Однако эта картина не дает полного понимания сталинской цивилизации. Гипнотизирующая массовая культура, государственная пропаганда жизнерадостного потребления и нескончаемый шквал массовых празднеств — все это создавало завораживающее чувство, что все вместе строят светлое будущее.

Те, кто не погиб и не сгинул в лагерях, были затянуты в заразительный спектакль тоталитарной радости. Милан Кундера назвал это явление «коллективным лирическим бредом». Андре Жид, посетивший Россию в 1936-м, не переставая восхищался детьми, «сияющими здоровьем, счастьем», и «радостным возбуждением» гуляющих в парках людей.

При мысли о сталинском государстве, которое для меня было всего лишь изгнанным призраком, вспоминается следующее. Описанный Надеждой Мандельштам арест Осипа Мандельштама под звуки гавайской гитары из соседней квартиры. Невыносимо трагическая поэма Анны Ахматовой «Реквием», посвященная жертвам чисток, рядом с неукротимым весельем китчевого фильма-мюзикла «Волга-Волга». Рассказ Александра Солженицына о «воронках», тюремных машинах, выкрашенных в яркие тона и замаскированных под грузовики для перевозки продуктов с рекламой советского шампанского — смеющейся девушкой.

Бешеная индустриализация первой пятилетки (1928–1932) бульдозером перепахала аграрную страну, загоняя ее в подобие современности. Это было очевидно даже несмотря на то, что власти замалчивали миллионы смертей от голода, вызванного коллективизацией. В 1931 году больше четырех миллионов крестьян, бежавших из деревень, наводнили города. Государству предстояло доказать, что все трудности были не зря. И в 1935 году Сталин произнес одну из своих самых известных фраз.

«Жить стало лучше, товарищи. Жить стало веселее», — заявил он на первом совещании стахановцев. «А когда весело живется, работа спорится», — добавил Сталин.

После выступления, как сообщил один из присутствовавших, Вождь прогрессивного человечества вместе со всеми запел песню из популярной кинокомедии «Веселые ребята», вышедшей через несколько недель после убийства Кирова. Гений человечности любил музыку и иногда даже сам редактировал слова к песням. Он стал крестным отцом советской кинокомедии, растолковав режиссеру Григорию Александрову, который в Голливуде был помощником Сергея Эйзенштейна, что в искусстве необходимы веселье и смех. Мелодии и радость, залившие советские экраны в конце тридцатых, были соцреалистическим ответом голливудской фабрике грез. Вместо Джинджер и Фреда песней разражались удалые пастухи. Храбрых ткачих-стахановок прославляли, словно сказочных героинь. «Как будто месяц в отпуске побывал», — заявил Сталин, посмотрев «Веселых ребят». Этот пестрый суматошный фильм стал дебютом Александрова. А снятый им в 1938-м мюзикл «Волга-Волга» Вождь смотрел больше ста раз. Неважно, что главного оператора арестовали во время съемок и казнили, а сценарист Николай Эрдман работал в ссылке.

Сталинская мантра «жить стало лучше» тиражировалась в прессе, красовалась на плакатах, была, разумеется, положена на музыку. Она задала тональность второй половине десятилетия. Это были не просто слова. Государство, пересматривая большевистские ценности, отказалось от утопического аскетизма двадцатых и стало поощрять буржуазную жизнь в коммунистическом варианте. Граждан уверяли, что светлое будущее грядет. Осязаемым подтверждением тому были материальные награды за выдающуюся производительность и политическую лояльность. Обещания скорого процветания и изобилия до такой степени заполнили повестку дня, что витали в коллективном сознании, подобно магическим заклинаниям. Рабочие-стахановцы хвастали заработанными рублями на страницах «Правды» и «Известий». На фотографиях они улыбались на фоне новой мебели и граммофонов — наград за «счастливый социалистический труд». Читай: все, что капитализм способен сделать для трудящегося народа, социализм может лучше — и веселее.

«Народным массам» порой доводилось даже хлопнуть пробкой. Не прошло и нескольких лет после судорожной первой пятилетки, как Сталин задумал оживить производство российского шампанского, которое начали делать незадолго до революции в Причерноморье и Крыму. «Советское шампанское» стало пенной эмблемой нового сталинского стиля жизни, «признаком зажиточности», как говорил он сам. Ниночка Греты Гарбо могла чирикать о том, что видела «шипучку» только в кинохронике. Но к концу тридцатых простой советский человек уже прекрасно был знаком с отечественной шипучкой, массово производившейся в резервуарах под давлением. Его даже можно было купить в розлив.

Третьим столпом сталинского культурного здания, наряду с изобилием и процветанием, была «культурность». Советским гражданам, многие из которых были в буквальном смысле неграмотны, предписывалось цивилизоваться самостоятельно. От застольного этикета до танго, от духов до Пушкина, от абажуров с кисточками до «Лебединого озера» — занятия и нравы, еще недавно презираемые большевиками как буржуазное разложение, входили в жизнь нового гомо советикус. Если член номенклатуры появлялся на людях в трофейной шелковой пижаме и с шоколадкой, он демонстрировал этим, что у социалистов все отлично. Трезвенник Вячеслав Молотов, советский премьер-министр, брал уроки танго. Его властная жена Полина Жемчужина, будучи начальником треста высшей парфюмерии, несла духи в массы. Народный комиссариат пищевой промышленности разработал и кодифицировал канон советской кулинарии. Ужасный 1937 год, завершившийся декабрьским карнавалом в честь выборов, начался, с роскошной новогодней елки для детей в Кремле. Толстый комик Михаил Гаркави играл Деда Мороза. Новогодние праздники и елки, бывшие в течение десяти лет под запретом как проявление религиозного мракобесия, вышли из опалы с одобрения Великого вождя и по инициативе некоего Павла Постышева. Этот человек, которому советские дети могли сказать «спасибо» за новые зимние праздники, был также одним из организаторов голода на Украине. А через год его расстреляли.

Не сняв длинной шубы и бороды Деда Мороза, Гаркави в тот же новогодний день появился на балу стахановцев, который посетил и Сталин. В зале висело шуточное объявление, требовавшее оставить за дверью грусть и заботы. Гаркави откупорил бутылку «Советского шампанского». Традиция жива до сих пор, разве что эту марку вытесняет Dom Perignon.

* * *

Когда маме было пять, а ее младшей сестре Юле четыре, семья переехала в Москву. Шел 1939 год. Страна отмечала шестидесятилетие Сталина, а папа Наум — повышение, перевод в «столицу нового мира», в Штаб.

У мамы все еще случались приступы тоски, но в Москве жизнь стала получше. Повеселее, так сказать.

Во-первых, в Москве было не так темно. Из окна их квартиры на девятом этаже открывалась воздушная панорама черепичных крыш старого города. Это все же пока что была коммуналка, которую приходилось делить с соседями — визгливой похожей на ватрушку Дорой, которая вечно тюкала своего мужа. Но в комнате стояла новая мебель из клееной фанеры и был газ — газ! — а не ленинградская буржуйка, которая вечно гасла к утру, так что стены покрывались инеем.

Но лучше всего было само здание. Построенное годом раньше в модном стиле сталинского ампира, оно напоминало орган или, может быть, нотный стан. От внушительных арок первого этажа уходили вверх вертикальные линии. Музыкальные ассоциации были не случайны, как и весьма толстые стены (большое благо в эпоху доносов). Это был кооперативный дом Союза советских композиторов. В то лето, когда мама переехала, песни лились из каждого открытого окна.

У меня дух захватывает при мысли, что пятилетняя мама жила среди социалистических джорджей гершвинов и ирвингов берлинов. Их бравурные марши я до сих пор пою под душем. Они у меня в крови — как и у нескольких поколений русских. Так и было задумано, конечно. «Массовая песня» была важным инструментом формирования советского сознания. Песня задавала романтико-героическую интонацию эпохи. Благодаря песне личность сливалась с коллективом, гражданин — с Государством. Музыка вносила атмосферу солнечного, победного оптимизма в каждую душную коммуналку. Восхваление труда, отстаивание идеологии — все было в этих запоминающихся навязчивых мелодиях.

Мама не слишком разделяла коллективную страсть к пению. Но никто не в силах был противостоять железной хватке Нинки — ее новой лучшей подружки. У деспотичной Нинки, дочки еврейского композитора и армянской пианистки, были угольно-черные брови и мозоли от скрипки на подушечках пальцев. Она назначила себя маминым учителем музыки.

— Согретые солнечной Сталинской славой… Ну давай, ты что никак слова не запомнишь? — приставала она.

— Нам разум дал стальные руки-крылья, — заводила она другую известную песню и морщилась, когда мама подпевала не в лад. — А вместо сердца пламенный мотор!

— У людей внутри машина? — спрашивала мама.

— Песня прославляет сталинских соколов!

— А кто такие сталинские соколы?

— Наши советские авиаторы, дурочка!

В хорошую погоду учебный процесс продолжался на пожарной лестнице.

— Ооой… Братья Покрассы! — стонала Нинка, показывая на проходящих внизу мужчин — один долговязый, другой низенький и толстый. У обоих были густые курчавые волосы, похожие на шапки. Мама знает их песню «Три танкиста»? Из фильма «Трактористы»? Мама не решалась признаться Нинке, что еще не видела настоящего кино. Нинка, не фальшивя (у нее и правда был абсолютный слух), выводила другую «очень важную» песню Покрассов:

— Кипучая! Могучая! Никем не победимая! Страна моя, Москва моя! Ты самая любимая!

Потом, уже в моем детстве, мама всегда выключала радио, когда передавали эту песню. А передавали ее часто.

Мама уставала от Нинкиного террора, но, по крайней мере, теперь могла подпевать на парадах. Наум усердно их посещал, когда возвращался из таинственных отлучек, которым не находилось внятных объяснений.

Парады… Они оглушали, подавляли. Маленькие дети, сидя на плечах у пап, при виде товарища Сталина кричали: «Смотри, папочка, какие страшные усы!» Папы, леденея от ужаса, закрывали большими немытыми ладонями детские рты. Науму никогда не приходилось затыкать рот Ларисе и Юле. Он был смелый, веселый, а его руки с квадратными ногтями были безукоризненно чистыми. С его почетного места на Красной площади было прекрасно видно трибуну высшего руководства. «Товарищ, вы сталинский сокол?» — тихо и вежливо осведомлялась мама каждый раз, когда Наум пожимал руку летчикам (их она узнавала по фото в газетах).

Так оно и шло. Первое мая. День Конституции. Седьмое ноября. Громовые приветствия авиаторам и полярникам. Граждане маршируют, дети сосут липкие леденцы в виде кремлевской звезды. Между тем за городом, в Бутово, на полигоне НКВД только за один день в 1938 году расстреляны и сброшены в ров 562 «врага народа». А были еще тысячи и тысячи. Немецкий историк Карл Шлёгель передает атмосферу тех лет, описывая Красную площадь: «Все перемешалось — праздничное шествие и призывы к убийствам, атмосфера народных гуляний и жажда мести, разухабистый карнавал и оргии ненависти. Красная площадь одновременно была… ярмаркой и лобным местом».

Я родилась в Москве. Город моего детства, Москва семидесятых казалась знакомой и уютной, как домашние тапочки. Благодаря маминому антисоветскому пылу я не была ни на одном параде, ни разу в жизни не видела раскрашенного трупа Ленина в мавзолее.

Но часто, когда не спится ночью, я лежу и представляю себе маму — маленькую невольную участницу хора в античной трагедии сталинской Москвы. Город ее детства наводняли приезжие — от номенклатурных карьеристов, таких как Наум, до обездоленных жертв коллективизации, бежавших из деревни. Везде шли стройки древнеегипетского размаха. Ширились монструозные проспекты в десять полос, старые церкви превращались в груды обломков, из огромных котлованов поднималось социалистическое великолепие. «Кипучая. Могучая. Никем не победимая». Сколь подавляющим, должно быть, казалось одинокой, грустной девочке «сердце социалистической Родины».

Иногда мне видится мама, вцепившаяся в Лизину руку на эскалаторе, уходящем на 40 метров под землю в электрическое сияние только что открытого роскошного метро. Что думала Лариса о помпезных витражах, о гектарах стали и цветного гранита? В метро было столько мрамора, сколько царям и не снилось. Болела ли у нее шея от разглядывания высоких подземных куполов на «Маяковской» с мозаичными парашютистами, гимнастами и краснозвездными самолетами, выписывающими пируэты на фоне барочного синего неба? И так ли уж кошмарны были бронзовые статуи в натуральную величину, одна за другой скорчившиеся под арками на «Площади Революции»? Может быть, они вызывали у мамы благоговейную оторопь, как Шартрский собор — у средневекового ребенка? Вспоминая детство, насчет метро моя антисоветская мама колеблется: то восхищается им, то клеймит как вредную пропаганду.

Но насчет Всесоюзной сельскохозяйственной выставки она не сомневается. «В сентябре 1939 года, в шесть лет, — говорит она, — я попала в рай на земле!»

Холодным солнечным осенним утром на севере Москвы юная Лариса и ее семья вошли в Эдем через монументальную арку, увенчанную триумфальной скульптурой Веры Мухиной «Рабочий и колхозница». Они оказались на широкой улице с танцующими фонтанами и подошли к 25-метровой статуе Сталина. Овощеводы-стахановцы из павильона «Сахарная свекла» поведали им о своих достижениях. В мощенном мрамором дворе павильона «Узбекистан», построенного в форме звезды, смуглые круглолицые женщины с мириадами косичек, ниспадавших из-под вышитых тюбетеек, угостили зеленым чаем и пышными круглыми булочками. Узбеки, таджики, татары! Мама и не подозревала, что на свете существует столько разных лиц и национальных костюмов.

Выставка должна была представлять собой советскую империю в миниатюре. На двух с половиной гектарах, как на витрине, были представлены экзотические советские республики и достижения почти в каждой области сельского хозяйства — от молочной промышленности до кролиководства. Павильоны республик были пышно отделаны в народных стилях — «национальные по форме, социалистические по содержанию», как велел Отец народов, Сталин. В павильоне «Армения», построенном из розового известняка, мама ринулась к громадному аквариуму, в котором суетливо сновала горная форель. Грузинский павильон был похож на восточную сказку. Они с Юлей нахально обрывали мандарины с низких деревьев в субтропическом саду, где цвела хурма и качались пальмы. Вскоре все слилось в одно ослепительное пятно. Образцовые яйца социалистических кур. Розовые поросята-призеры. Красивее и «настоящее», чем в жизни. На мини-полях колосились идеальные рожь, пшеница и ячмень. Мама вспомнила любимую песню деспотичной подруги Нинки: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Очень правдивая песня, думала мама, слизывая шоколадную глазурь с эскимо. Они осматривали мини-колхоз, укомплектованный клубом и родильным домом.

Бедная моя мама-антисоветчица: в минуты откровенности она признается, что до сих пор представляет себе идеальную любовь как прогулку по прекрасным садам павильона «Грузия». Но сильнее всего ее воображение будоражила еда. Она утверждает, что, закрыв глаза, слышит мускусный аромат анжуйских дынь из павильона «Узбекистан» и хруст красных казахских яблок, которые порой были размером с те дыни — спасибо дедушке Мичурину, чудо-селекционеру, чьим девизом было: «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача».

Мама словно открыла целый мир, существовавший помимо вселенной парадов, ревущих громкоговорителей и казенных запахов. Это открытие зажгло в ней любовь к еде, которая осветила всю ее жизнь.

«Доешь бульон. Возьми еще котлету». Материнские наставления звучали теперь заманчиво и ласково. Они нашептывали маме о другом, гораздо более интимном счастье, чем коллективистские идеалы товарища Сталина. А когда за столом был Наум, жить становилось особенно весело. Тогда Лиза, махнув рукой, лезла в висевшую за окном коробку (холодильник эпохи сталинизма) за завернутыми в плотную бумагу продуктами из номенклатурного пайка.

На свет появлялась розовая «Докторская» колбаса. Или мамины любимые сосиски. Когда их откусываешь, они брызжут в рот соленым соком, а особенно вкусно было есть их со сладким серо-зеленым горошком из банки.

За сосисками Лизе с мамой приходилось тащиться на склад без вывески, который охранял неулыбчивый дядька. Наум, как и многие московские «шишки», был «прикреплен» к такому распределителю. А бабушка-лифтерша — нет. Мама понимала это по невкусному запаху ее жалкого обеда — посыпанных солью крутых яиц, завернутых в «Правду».

Когда приходили гости, Лиза готовила заливную рыбу в сверкающем желе и канапе с рюшечками из майонеза. Гости — мужчины в нарядных флотских мундирах, женщины с ярко накрашенными губами — приносили с собой студеный осенний воздух и конфеты с названиями «Счастливое детство» и «Северный полюс». Важным событием стал подарок — столовый сервиз с розовыми цветами и золотыми каемками, заменивший разрозненные щербатые тарелки и чашки. Сервиз подарил высокопоставленный морской офицер, и он же принес Лизе книгу.

Увесистую «Книгу о вкусной и здоровой пище» в тускло-зеленой обложке. Открыв ее, мама ахнула: внутри были фантастические картинки… Столы, уставленные серебром и хрусталем, тарелки с мясом, украшенные помидорными розочками, коробки шоколадных конфет и вычурные торты, расставленные среди изысканной чайной посуды. Картинки привели маму в тот же восторг, что и сельскохозяйственная выставка. Они вызывали в воображении сказочную скатерть-самобранку, на которой по щелчку появлялась еда. Мама опять вспомнила Нинкину песню. И Лиза, кажется, даже могла сделать эту сказку былью. Она сказала, что в книжке напечатаны рецепты, а сервизы на картинках были точь-в-точь такие, как тот, что им подарили.

Рыба. Соки. Консервы. Однажды мама удивила Лизу, объявив, что может читать слова в книге. И в книге, и на этикетках продуктов часто встречалось диковинное слово: «Ми-ко-ян». Это сорт сосисок? Или, может быть, котлет — не скучных домашних котлеток, а аккуратных, покупных, на которых при жарке образовывалась восхитительная жирная корочка. «Ми-ко-ян», — читала мама про себя, когда Лиза готовила ужин для гостей, тщательно проверяя, соответствует ли накрытый ею стол фотографиям в тускло-зеленой книге. В такие минуты жизнь казалась маме хорошей. Да, совсем хорошей.

* * *

Уроженец Армении Анастас Иванович Микоян был небольшого роста. Под ястребиным носом у него топорщились усы — более аккуратные и элегантные, чем у другого сына Кавказа, Сталина. Его походка была быстрой и решительной, а взгляд — острым и тревожащим. Но просителей в его кабинете порой угощали апельсинами. Кремлевские коллеги знали также, что у себя на даче Анастас Иванович выращивал экзотический, можно сказать, экстравагантный овощ под названием «спаржа». Микоян был наркомом пищевой промышленности. Если писатели, по словам товарища Сталина, были «инженерами человеческих душ», то Микоян был инженером советского вкуса и утробы.

За три года до того, как мама пристрастилась к сосискам, сделанным на мясокомбинате имени Микояна, и открыла зеленую поваренную книгу, издание которой он курировал, нарком паковал чемодан, собираясь в отпуск. Он давно обещал свозить в Крым жену Ашхен и пятерых сыновей. Микоян заехал в Кремль попрощаться с начальником — старым товарищем, с которым был на «ты».

— А почему бы тебе не поехать в Америку вместо Крыма? — неожиданно предложил Сталин. — Заодно это будет неплохим отдыхом, но главное — надо изучить опыт США в области пищевой промышленности. А лучшее из того, что ты там увидишь, потом перенести к нам, в Советский Союз!

Оценив настроение вождя, Микоян понял, что предложение серьезное, хоть и возникло экспромтом. Он все-таки возразил:

— Я обещал Ашхен провести отпуск вместе.

Микоян слыл примерным семьянином.

Сталин, должно быть, был в духе:

— Возьми Ашхен с собой.

Кто знает, какова была бы на вкус советская еда, если бы Сталин не разрешил жене наркома поехать с мужем. Если бы вместо этого Микояны отправились загорать на Черном море.

Удивительно, как этому армянину удалось так долго сохранять расположение Сталина — других членов Политбюро «ликвидировали», а их жен отправляли в лагеря. «Для Анастаса новые сорта сыра важнее теории марксизма-ленинизма», — беззлобно шутил Сталин. Возможно, секретом выживания Микояна было бегство в мир сосисок, колбас и сгущенного молока. Сталин, бывший когда-то аскетом в духе старых большевиков, теперь становился настоящим гурманом.

Микоян со своим кулинарным десантом прибыл в Нью-Йорк на лайнере «Нормандия» жарким августовским утром 1936 года. Во время транзитной остановки в Германии над ними смеялись из-за одинаковых новых костюмов «на европейский манер». В течение двух месяцев советская экспедиция проехала по Америке на автомобиле и поездом 20 тысяч километров, от берега до берега. Они посещали фабрики по производству рыбных продуктов, мороженого, замороженных фруктов. Они знакомились с технологиями приготовления майонеза, пива и «взорванных зерен» (так Микоян называл попкорн). Они изучали гофрированный картон и металлические консервные крышки. Молочные фермы Висконсина, скотобойни Чикаго, калифорнийские фруктовые сады… Ашхен был обещан несколько иной отпуск. Они усердно питались в кафетериях самообслуживания. (Микоян отмечал, что эта форма, рожденная в недрах капитализма, лучше всего подходит социализму.) Они изучали принципы выкладки товаров в Macy’s — по этому образцу будут устроены универмаги, которые появятся в Москве к концу десятилетия.

В Детройте Генри Форд посоветовал Микояну не терять времени на мясные продукты. «Мясо есть вредно», — настаивал он. Советским рабочим надо питаться овощами, соей и фруктами. Нарком нашел Форда весьма своеобразным.

Годы спустя учтивый, но неулыбчивый Микоян на страницах своих довольно скучных мемуаров едва мог удержаться от восхищения американскими чудесами. Вот оно, эффективное индустриальное общество, которое сталинская Россия должна взять за образец. Что впечатлило его сильнее всего — мгновенная заморозка или механизированное доение (вот вам, доярки-стахановки!)? А может быть, фруктовые соки? Да, с апельсинами в России было туго, но Микоян мечтал сделать томатный сок национальным советским напитком. (И своего добился: в школе я давилась красной жижей.) Практичный нарком без колебаний заимствовал технологии и всеобщую стандартизацию у капиталистического Запада. Шли интернационалистские тридцатые, Вторая мировая война еще не спровоцировала сталинскую ксенофобию. В отличие от злобной бесчестной Британии Соединенные Штаты считались полудружественным конкурентом. Хотя при наличии родственников в Америке вы все равно рисковали очутиться в лагере.

Возможно, больше всего Микояна впечатлил американец, который быстро жарил на противне из нержавеющей стали чудные котлеты, вкладывал их в разрезанную булочку, сдабривал маринованным огурцом и красным соусом. «Для занятого человека очень удобно», — восторгался Микоян. Разве советские рабочие не заслужили такой питательный, дешевый, сытный перекус между парадами и гуляниями в парках культуры и отдыха? На выданную ему Сталиным драгоценную валюту Микоян приобрел двадцать две жаровни для гамбургеров, которые в общей сложности могли выдавать два миллиона порций в день. Производство бургеров было открыто — не без успеха — в нескольких больших городах. Но помешала война. Булочки где-то потерялись. В итоге в советском общепите укоренилась только котлета, без хлеба.

— Так вот это что! — ахнула я, одновременно читая мемуары Микояна и увлекательную новую книгу о нем историка Ирины Глущенко.

— Так вот это что! — ахнула мама, когда я дала эти книги ей.

Легендарная советская котлета за шесть копеек — ностальгический ком в горле у пяти поколений детей. Вот что это было! Эрзац-бургер, потерявший свою булку! Рассказ Микояна о происхождении советского мороженого добил остатки моего кулинарного патриотизма. Мороженое, наша национальная гордость? Твердокаменный пломбир с соблазнительной кремовой розочкой, который я лизала на тридцатиградусном морозе? Эскимо на палочке из маминого детства? Ага, все по американской технологии, импортированной Микояном. Смекалистый армянин пытался заимствовать даже кока-колу, но не смог заполучить рецепт сиропа. Что же касается сосисок и колбасы, других символов советской кулинарии… Это были немецкие колбаски, поменявшие, по выражению Микояна, гражданство. Вот вам и все наши идеологизированные мадленки.

Микоян привез из Америки образцы продукции, новые знания и полный модный гардероб для себя и жены. Подаренные сыновьям ручки с Микки Маусом моментально украли в школе для детей членов Политбюро.

Потребительский рынок в СССР был еще в зачаточном состоянии, и наркому удалось внедрить на удивление много американских новинок — от массового производства мороженого (прежде его делали вручную) до кукурузных хлопьев и идеи продажи готовой еды. Реклама в газете 1937 года даже призывает советских граждан оценить «острую и ароматную приправу», которая стоит «у каждой американской хозяйки в буфете». Кетчуп! Иногда Сталин возражал. Зимы в России длинные, сказал он, так что нет необходимости производить бытовые холодильники, как хотел Микоян. К тому же тяжелая промышленность была занята оборонными заказами. И до конца войны советские люди довольствовались заоконным ящиком.

Сталин лично очень интересовался делами Микояна. Вождь многим лично интересовался. В свободное от подписания расстрельных приказов, цензурирования книг и просмотра «Волги-Волги» время Знаменосец коммунизма высказывался насчет рыбы («Почему мы не продаем живую рыбу, как раньше?») или советского шампанского. Он любил сладкую шипучку и хотел полностью запретить производство брюта, но тут Микоян стоял как скала. Пена? И о ней не забывал. Микоян вспоминает, как Сталин вместе со своими кровожадными приспешниками Молотовым и Кагановичем трогал, нюхал и оценивал образцы мыла, решая, какие пойдут в производство. «Мудрость нашего товарища Сталина неисчерпаема», — восторгался Микоян по поводу мыльного предприятия. Очевидно, банные привычки гомо советикус были предметом государственной важности.

Микоян и сам стремился все держать под личным контролем: пробовал на вкус все новые продукты, утверждал рецепты и этикетки, наказывал вредителей и диверсантов. Сталинская директива о счастье, изобилии и веселье набирала обороты. Раз жить стало веселее, писал Микоян, значит, необходимо производить больше «ароматных высококачественных сигарет». «Какая может быть веселая жизнь, если не хватает пива и ликеров?» — спрашивал он с трибуны. На страницах заводских многотиражек работники пищевой промышленности прямо-таки пышут энтузиазмом и радостью. Вдохновленные Сталиным, они даже поставили самодеятельный спектакль «Изобилие», в котором выступали поющие сосиски. Одна из работниц, игравшая сосиску, рассказывала, что работала над ролью по системе Станиславского.

Или представьте себе Первое мая. По Красной площади под портретом усатого армянина марширует колонна Микояновского мясокомбината с радостными ребятишками в цветах и лозунгом «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». Рядом несут транспаранты с изображениями сосисок, колбас и ветчины — копченых символов советского достатка.

Как же гротескно выглядели такие сцены в разгар самого кровавого десятилетия в истории режима, при котором об изобилии еще полвека можно будет только мечтать! Те, кто не был прикреплен к привилегированным магазинам, и в тридцатые годы, и позднее жили в гнетущих условиях нехватки самого необходимого. И все же мамины старшие друзья живо помнят довоенный шоколад и шампанское, икру и копченую рыбу, как по волшебству возникавшие в магазинах перед праздниками.

В 1937 году любимая Микояном кондитерская фабрика «Красный Октябрь» производила больше пятисот видов конфет, а его мясокомбинат — около 150 сортов колбас. Правда, продавались они главным образом в крупных магазинах больших городов (в Москву, где жили 2 % населения страны, распределялось 40 % всего мяса). Но правда и то, что продуктами первой необходимости часто пренебрегали в пользу деликатесов. Шампанское, шоколад и копченая осетрина служили политическими символами, поддерживали иллюзию того, что царская роскошь теперь доступна массам. И все же, стремясь создать социалистическую культуру потребления — основанную, по иронии судьбы, на западных моделях — и демократизировать некоторые продукты, Микоян принес простым людям крупицы счастья. Розовый ломтик колбасы на куске черного хлеба, эскимо на палочке в парке — в эпоху террора эта малость приобретала экзистенциальную ценность.

После смерти Сталина в 1953 году экс-главу тайной полиции Лаврентия Берию казнили, а Молотова фактически сослали во Внешнюю Монголию. Но Микоян благоденствовал. Способность вовремя переходить на сторону победителя сочеталась в нем с невиданным талантом менеджера. Он поддержал Сталина против Троцкого, но позже отрекся от Сталина и при Хрущеве поднялся до высокого поста председателя Верховного Совета. Он проголосовал за отставку Хрущева и сохранил расположение Брежнева, а затем, в 1965 году, тактично ушел на пенсию. Тринадцать лет спустя он умер от старости. Его карьера вошла в поговорку: «От Ильича до Ильича без инфаркта и паралича».

Еще более живучи оказались его колбаса и сосиски. Как и мама, я в детстве думала что «микоян» — это название котлеты. Микояновский мясокомбинат работает до сих пор. Теперь он производит настоящие гамбургеры.

* * *

В семидесятые годы, когда советские евреи стали эмигрировать, многие нашли в скудном (20 килограммов) багаже место для увесистой микояновской книги. «Книга о вкусной и здоровой пище» стала тоталитарной кухонной библией. Ее так берегли, что увозили с собой, даже покидая страну, где она увидела свет. Но книга утратила первоначальную тускло-зеленую обложку. Ее окраска — в буквальном смысле и в политическом — менялась с каждым режимом и с каждым изданием. Книга переиздавалась не менее десяти раз, было напечатано восемь миллионов экземпляров. Она все еще продается. Культовая версия, она же самая политизированная, вышла в 1952 году. Я к ней еще вернусь.

Но мама свой экземпляр с собой не взяла. Истрепанный том, по которому они с бабушкой учились социалистическому домоводству, источал яд идеологии. Она презирала даже красочные фотографии, на которых продукты с советскими этикетками внушали мысль, что государство — наш единственный кормилец.

Осенью 2010-го я подарила маме первое, 1939 года, издание микояновского шедевра. Она поморщилась. А потом попалась на крючок, и крепко. «Пошлые, убогие рецепты», — ворчала мама, а сама с жаром готовила по книге и сервировала стол в Нью-Йорке, сверяясь с теми же самыми картинками, что и ее мать семьдесят лет назад. Украшала майонезной каймой крабовые салаты в стиле «сталинского барокко». Вырезала розочки из помидоров, делала заливную рыбу и лепила котлеты из мяса, морковки, капусты и свеклы. Каждый вечер звонила друзьям и хохотала над предисловием с его заклинаниями насчет «многовековой мечты человечества о построении коммунистического общества, об изобильной, счастливой и радостной жизни».

— Нет у меня ностальгии! — возражала мама. — Я просто люблю старые поваренные книги, а эта совсем древняя!

Затем:

— Анюта, как называется этот синдром… когда жертвы любят своих мучителей?

А потом:

— Ты меня в это втянула!

И наконец:

— Ну и что, мне всякая еда нравится.

Но так и не призналась в своей сентиментальности.

* * *

Однажды ветреным субботним вечером мамины пожилые подруги приходят к ней на ужин в стиле тридцатых годов и рассаживаются вокруг стола, уставленного хрустальными вазочками и бутылками приторного «Советского шампанского».

Сначала дамы говорят о детстве при Сталине с осторожной беспристрастностью людей, давно похоронивших прошлое. Но с каждым тостом на свет выходят крупицы ужаса и счастья вперемежку. Гостьи вспоминают о страшной тогдашней тишине, о мертвящем ступоре, который охватывал семьи арестованных, и в той же фразе вспоминают про шум.

— В тридцатые мы словно жили внутри гигантской кузницы, — говорит Инна. — Беспрестанные барабаны и пение, уличные репродукторы, а за каждой дверью оглушительно орет радио.

— Это был пир во время чумы, — говорит другая подруга, Лена, вдова Сергея Довлатова. — Если тебя не арестовали — ты счастлив. Счастлив просто оттого, что в доме пахнет мандаринами!

— Мой отец убил Кирова, — звонким голосом заявляет Муся, 87-летняя ленинградка. — В детстве я была в этом уверена. Иначе зачем они с дядей обменивались записками за столом?

Инна спрашивает Мусю, не думала ли она донести на отца.

Та неистово трясет головой.

— Мы, ленинградцы, ненавидели Сталина! Мы поняли раньше, чем вся остальная страна.

Когда арестовали Мусиного дядю, люди в длинных пальто конфисковали мебель. Через некоторое время Муся увидела в комиссионном магазине знакомые кресла и буфет. Она прыгала от радости, обнимала и гладила синий плюш. Но мама просто уволокла ее оттуда.

— В этот момент я утратила невинность, — говорит Муся.

— А я так и оставалась невинной — до смерти Сталина ничего не знала, — признается Катя. Она бывшая переводчица, ей за девяносто, она жизнерадостна, до сих пор курит и матерится, как извозчик. Катя — «настоящий советский ребенок» — выросла в украинской глубинке. Счастье для нее — это чистый, уютный запах в доме, когда мама утюжила складки на ее парадных юбках. И демонстрации с песнями.

— Я тоже ничего не знала о преступлениях Сталина, — почти неслышно вставляет Инна, нервно поглаживая аккуратный шиньон. — Но я ненавидела его за то, что он отобрал у меня маму.

Она говорит о том, что ее фанатичная мама каждый свой вздох посвящала Партии.

— В тот день, когда она меня вдруг заметила, обняла и пообещала заштопать носки, я легла спать счастливейшим ребенком на планете, — признается Инна. Носки мама так и не заштопала. А когда ей пришлось сдать партбилет, поскольку Инна эмигрировала, она «выла как зверь».

Дамы допивают шампанское под мамино пирожное «картошка» и собираются по домам.

— При Сталине мы цензурировали собственные мысли и приходили в ужас, когда случалось подумать что-то плохое, — рассуждает Инна уже в дверях. — А когда он умер, цензура не прекратилась — мы стали вычищать из детских воспоминаний любой проблеск счастья.

Все кивают.

* * *

Холодной осенью 1939-го мамины уроки музыки на пожарной лестнице закончились. Они с Нинкой нашли новое занятие: помогать старшим детям выслеживать шпионов. В параноидальной России все дети играли в шпионов. Под подозрением мог оказаться любой. Например, лифтерша, у которой на пальто была странная металлическая пуговица. Граждане, носившие очки и шляпы вместо пролетарских кепок.

Мамина компания преследовала мнимых предателей Родины по извилистым переулкам, темным подворотням и тихим, укромным дворам. Подворотни маме нравились. Они пахли (не противно) мочой и гниющими осенними листьями. В одной из них бабушка в потрепанном берете продавала старую куклу. Просила целых сорок рублей. В отличие от обычных лысых улыбающихся советских пупсов у этой куклы были льняные волосы, потертое бархатное платье и печальные глаза, как у героинь трагических сказок Андерсена. В конце ноября Наум сдался. Мама, получив куклу, вдыхала затхлый и таинственный запах. На следующее утро Наум уехал в командировку.

Декабрь принес мягкий снег хлопьями, смолистый запах елок и нашествие сердитых приезжих в магазинах. Новогодние праздники были пока в новинку советским гражданам. Кто-то просто вешал на елку грецкие орехи в фольге. Лиза водрузила на верхушку яркую кремлевскую звезду и купила подарки Ларисе и Юле. Мама мечтала о приданом для куклы.

От Наума не было вестей, и на Лизином лице застыло мрачное, отсутствующее выражение. Она молча выстаивала очереди за игрушечными стиральными досками и миниатюрными копиями сервизов, изображенных на картинках в зеленой микояновской книге.

Каждый день мама украшала кукольную квартиру, сверяясь с книгой.

Каждый день Лиза, листая ее, готовила целые сковородки котлет и противни творожных коржиков. Неожиданно для самой себя пекла сложные пироги с курагой, напряженно прислушиваясь к шуму лифта. Но это, как правило, была Дора или соседи-композиторы. Пироги съедали Нинка и дети Покрассов — их бодрое чавканье наполняло мамину душу тоской.

Под Новый год Лиза застелила стол новой скатертью — бордовой, как театральный занавес, и плюшевой, как щека игрушечного мишки. Наум не пришел ею полюбоваться. Над кремлевскими курантами рвались фейерверки, а «Советское шампанское» так и стояло неоткупоренным.

— Ничего, может, ничего, — шептала Лизе соседка Дора. Мама в это время сидела под столом и жевала бахрому скатерти.

— Ничего, ничего, — шептала мама кукле, слизывая с лица слезы. По куклиным глазам было видно, что она все понимает: и про червя отчаяния в мамином животе, и про загадочное папино отсутствие, и про грызущее подозрение, что светлое будущее проходит мимо. Мама гладила куклу и заплетала ей льняные косы, страстно мечтая, чтоб хотя бы ее безмолвной подруге жилось счастливо, богато и весело. Ее осенило. Пока Лиза не видела, она достала ее ножницы. С первого раза не удалось вырезать из скатерти кусок нужного размера, так что она отрезала еще: для кукольной скатерти, для покрывала на кровать. Когда мама закончила, кукольный дом был устлан бархатом, а пол в нем выложен золотой бахромой. Увидев мамино художество, Лиза замахнулась на нее полотенцем, но как-то вяло. В те дни она искала в доме ключ от стола Наума и думала, не пора ли прочесть Ларисе и Юле письмо, которое он, написав, запер в ящик. В письме он наказывал дочерям любить его, маму и Родину, что бы с ним ни случилось.