<25>
<25>
Кухноисторические и филологические изыскания доктора Пуфа, профессора всех наук и многих других (окончание)
— Все это очень хорошо, милостивый государь, — примолвил мой оратор, сделав какую-то престранную мину, — очень хорошо! Стало быть, вы восстаете против русской народности? ась?
Я вытаращил глаза от удивления.
— По вашему мнению, — продолжал он, — у нас не было даже народной кухни? Так-с?
— Напротив, государь мой, если вы не изволили забыть, я даже открыл неизвестные вам письменные памятники русских блюд…
— Позвольте, позвольте… тут не об учености дело — ученость дело стороннее, а вы утверждаете, что состав русских блюд и способы их приготовления потеряны, что теперь их не различишь с татарским, немецким и какими бишь еще?
— Ну, хоть греческими…
— Не так ли?
— Это в глаза бросается…
— Стало быть, вы утверждаете, что, собственно, теперь нет русской кухни…
— Я утверждаю, что над этим делом надобно хорошенько потрудиться, поучиться и потом определить, что русская, что татарская, что немецкая кухня…
— Долга песня, милостивый государь, — все эти разыскания, учения, труды, все это в вас от западной пытливости, от своеволия, от безнравственности…
— Как, сударь, ученье, труд — от своеволия, от безнравственности?.. Что вы такое изволите говорить…
— Да так, сударь, точно так, я сужу по теории здравого ума; вы говорите — ученье да разыскания, — а зачем разыскания? Оттого что сомневаетесь; а в чем же сомневаетесь? В том, какая была у нас кухня? Следственно, вы не признаете русской кухни, следственно, вы не признаете русской народности — следственно, восстаете против русской народности и против всего святого в мире — это ясно, как дважды два — четыре…
— Довольно чудная логика!
— Что мне ваша логика! Логика — вздор, пытливость, наваждение, — а тут, сударь, не логика, а теория здравого ума и исторических опытов.
Признаюсь, несмотря на мое испытанное мужество, я таки немножко трухнул, но благодаря моей проницательности я не замедлил увериться (что, впрочем, говорят, давно уже заметили читатели), что предо мною весьма любопытное явление по части психической патологии. Мне тотчас вспало на мысль, что субъект в таком восторженном состоянии — почти поэт и должен иметь способность к изобретению самых эксцентрических блюд; как профессор я не мог не воспользоваться столь благоприятным случаем, но как человек благоразумный я стал немножко подальше.
Субъекты такого рода весьма редки и потому тем более заслуживают внимания ученого мира. В них замечательно то, что у них слова перескакивают через мысли, а мысли через слова; это странно, а действительно так: заговорите с ним — он из ваших слов поймет лишь пятое, восьмое, десятое и так далее, всего остального он и не слыхал; заставьте его говорить: сначала кажется, и туда и сюда — как будто есть что-то похожее на смысл, но вдруг дойдет до какого-нибудь слова — и свихнется, словно блудливая лошадь: едет по большой дороге, вдруг махнет на проселочную и пошла через рвы, через буераки, напропалую. Для будущих наблюдателей замечу, что с этими субъектами должно обращаться осторожно; главное правило: не должно им противоречить и между тем надлежит держаться подальше, потому что при дальнейшем противоречии они получают наклонность кусаться, и их слюна не совсем безвредна.
Желая видеть, чем все это кончится, я, предварительно загородившись столом, спросил у моего субъекта очень вежливо:
— Позвольте спросить: к чему вы все это ведете?
— А к тому, сударь, что у меня есть тетрадка, куда я вношу разные вещи вроде ваших наблюдений…
— Очень полезное занятие, — вы по этой тетрадке, вероятно, учитесь…
— Мне, сударь, нечему больше учиться… извините… я не из таких…
— Так на что ж вам эта тетрадка?
Тут мой субъект улыбнулся такою улыбкою, какую могут иметь лишь люди, находящиеся в сем несчастном положении.
— На что? А! это моя тайна.
— Нельзя ли открыть?
— Пожалуй, я могу ее открыть, это дело нравственное; во-первых, эта тетрадка мне годится для того, чтоб поднять на фуфу моих противников, а во-вторых, когда посчастливится, и подставить им ногу, пусть перекувырнутся.
Тут мой субъект страшно захохотал.
— Очень приятно! — сказал я. — Так в эту тетрадку войдут и мои сочинения?
— Не все, а некоторые.
— Как не все? Уж если составляете свою тетрадку с такими благородными намерениями, так уж сделайте милость, вписывайте в нее все.
— Помилуйте! Вы хотите, чтоб я переписал всю русскую словесность со времен Ломоносова?
— Как же вы выписываете?
— Известно как! По моим соображениям! Строчку отсюда, строчку оттуда, как соединишь, и выйдет кока с соком.
Субъект снова захохотал.
— Это весьма благоразумно! Но, позвольте, если вы из моих сочинений выписываете следующее замечательное место: посади на вертел, обмажь маслом и поджаривай на легком огне, и по вашим соображениям вы вздумаете здесь остановиться, ведь можно подумать, что здесь невесть что, и никто не поймет, что здесь дело идет о цыпленке; иной подумает, что я предлагаю паштет посадить на вертел… Ведь подумайте, этим нарушится моя кухонная репутация, скажут: доктор Пуф — невежа, безнравственный повар.
— Что ж вы этим хотите сказать? — вскричал мой субъект, озлобясь. — Что у меня нет соображения, нет смысла, нет ума, нет нравственности?
Да и пошел, пошел, да все ко мне через стол тянется, я прибавил стул к моей защитительной системе и на всякий случай вооружился стаканом воды.
— Да знаете ли? — наконец воскликнул мой субъект. — Знаете ли, что я сам сочинитель?
— Знаю, знаю, — отвечал я смиренно.
— Да, сударь, я сам сочинитель, и в моих сочинениях есть высокие места. Словом, милостивый государь, все мои сочинения наполнены самыми высокими истинами, дышат чистейшею нравственностью и патриотизмом, и поверите ли? Моих сочинений не читают.
— Возможно ли?
— Никто не читает, и книгопродавцы не покупают.
— Может быть, глубина и свежесть ваших мыслей…
— Извините, милостивый государь, я ведь знаю свое дело: у меня нравственность так, для покрышки, но в моих сочинениях есть все, что нужно: и трагическое, и комическое, и историческое, и плачевное, и нежное, и забавное, и всякие, знаете, эдак, штучки, словом, все к пользе и удовольствию публики служащее, и нет, как нет! — не читают, сударь. Хоть что хотите. Стану издавать журнал, приму все предосторожности, напишу самые лучшие объявления, самые нравственные, самые патриотические, выйдет книжка, и кончено, за нею вслед — два подписчика. Соберусь с силами, понатужусь, еще напишу самые трогательные объявления, выдам еще книжку — один подписчик; словом, чем больше видно книжек, тем меньше подписчиков… Не обидно ли это?
— Очень удивительно…
— Нет, вы скажите, не обидно ли это?
— Без сомнения — обидно.
— Стану книги на свой счет издавать, — куда! Уж так они в лавках и известны под названием нечитальных, да и меня самого злодеи книгопродавцы прозвали нечитальным; вот, говорят, идет нечитальный сочинитель; скажите, не оскорбительно ли это?
— Весьма оскорбительно!
— Что ни предвижу, нейдет с рук, да и только! Уж я и письма к важным особам пишу, и отдаюсь им под покровительство, и честию их уверяю, что я самый полезный, самый приятный, самый нравственный писатель, доказываю им ясно, что по чувству патриотизма они непременно должны подписываться на мои журнал и покупать мои книги, — не тут-то было: на журнал не подписываются, книги ко мне возвращают, да иногда еще с нахлобучкой в придачу, — что прикажете делать? От дружбы отстал, себя разорил, жену, сестру, тетку, куму, детей и своих, и что под опекою у меня, всех, всех, — хоть в петлю, если б я не был человек нравственный и не надеялся, что как-нибудь, хотя за молитвы родителей, и потерянное возвращу, да и еще поживу, и за мою добродетель получу награждение…
— Надежды никогда терять не должно…
— А! хорошо! я вижу, что вы читали мои сочинения, — это моя фраза. Отчего же, скажите, другие-то не читают… — ну отчего? Отчего меня не читают?
— Я думаю, что в этом виновата публика…
— Да публика отчего виновата? Отчего? отчего? Ну, скажите…
— Я думаю, оттого, что не читает…
— Оттого, что читает других сочинителей!.. В том вся штука.
— Это очень непохвально с ее стороны…
А отчего она читает других сочинителей? отчего? Оттого, что ей надувают в уши эти проклятые журналы, вот-де вам Ломоносов, вот-де вам. Державин, вот вам фон-Визин, Крылов, Жуковский, Пушкин, Гоголь, — вот великие наши писатели, а об Сели- фонтове, Фомине, Друндылкине, Прощелыгине даже не упоминают, злодеи! У них и Пушкин — поэт; а что он за поэт! Наш великий критик Селифонтов давно доказал, что Пушкин совсем не поэт, а если и поэт, то никуда не годится, а не говорят проклятые журналы о поэтах, каковы, например, наши: Айай, Ивив, Охох, Егоза и Коврижкин; не говорят, что у фон-Физина и у Гоголя сплошь да рядом все выводятся безнравственные лица, следственно, и сочинения их безнравственны, что Капнист выводит напоказ ябедников и взяточников, что фон-Визин выводит ханжей, плутов и тартюфов, что у Крылова посрамляется даже образ человеческий, люди выводятся в образе зверей и скотов, — ну, скажите, на что это похоже! Да ведь это подрывает нашу старинную нравственность в самом корне! И все это не только терпят, но читают, хвалят, уважают… А к чему это все ведет? К просвещению. А просвещение ведет к торговле, к мануфактурам, к богатству, то есть к роскоши, а роскошь ведет к разврату и к вольнодумству — это известно от начала веков. И не знают они, эти журнальные провоз- глашатели, что все их хваленые писатели: Ломоносов, Державин, Карамзин, фон-Визин, Крылов, — все погрязли в римской ереси, что они все латинщики, что…
— Позвольте вас спросить, — прервал я, — вы эдак из староверов, из раскольников или из стрельцов?
— Из кого бы то ни было, — отвечал мой субъект, пришед в полное беснование, — а дело в том, что пора всему этому положить конец — мне надоело век оставаться нечитанным, да и делишки надобно поправить, ведь, в самом деле, не по миру же идти по милости Крыловых, Державиных да Пушкиных…
— Стало быть, ваша тетрадка?..
— Да, сударь; тетрадка моя пригодится, и очень; в ней все выписано, сведено, пояснено, доказано, а особливо до новейших-то и добираюсь; уж эти новейшие писатели у меня как бельмо на глазу, так вот и перебивают всюду дорогу. Погодите! погодите! понесу мою тетрадку тому, другому, третьему, и не раз, не два, а двадцать, тридцать раз, камердинеров подкуплю, заплачу и заплачу, в ногах буду валяться, на площадь кричать, уж услышат и уж что-нибудь да останется, и будет всем карачун, от Ломоносова до Гоголя, все прекратится, и надеюсь, публика будет читать мои сочинения!
— Все это очень хорошо придумано, только опасно немножко; если публика скажет, что все ваши благородные замыслы, так сказать, немножко от оскорбленного самолюбия, от зависти, от лицемерия и от прочих маленьких страстишек… потому что вы, вы сами… с позволения сказать… сочинитель…
— Э! батюшка, не без добрых людей на свете; у меня таки есть приятели, и не один, да еще такие, что никогда ничего не писали, да и писать не будут, так что уж никто их не упрекнет, что они хлопочут из зависти…
— Недурно! Ну да что из всего этого выйдет?
— Что из всего этого выйдет? — вскричал мой субъект в полном остервенении. — А! вы не знаете? Выйдет то, что мы одни с Прощелыгиным и с Селифонтовым будем писать, издавать, озирать, озарять, проникать, понукать, направлять, исправлять, поучать, наставлять, продавать, продавать, продавать, продавать…
Я испугался, плеснул в моего субъекта водою, он опрокинул на меня стол, я выскочил в дверь, он за мною с скамейкою… уж на улице его связали прохожие; до сих пор не могу еще прийти в себя от ужаса…
Вот, милостивые государи, до чего могут доводить самые благородные страсти, даже страсть к кухно-психологическим наблюдениям.